Дождь для Данаи (сборник)
Шрифт:
К виолончели я так никогда и не прикоснулся, зато позже у меня появился учитель фортепиано. Обрусевший армянин, выговором и дикцией ужасно походивший на Каспарова, он был прекрасным строгим человеком. Я приходил к нему в его собственный дом, с курятником и огородом. Его подслеповатая мама, Софья Тиграновна, около года принимала меня за девочку.
У Валерия Андреевича в гостиной стоял драгоценный «Стейнвей», неподатливые клавиши которого требовали изощренного подхода к извлечению звука, – и я пытливо следил за пальцами, за постановкой руки учителя. Когда мне удавалось присутствовать на его собственных экзерсисах («Шопен, никому не показывавший кулака…») – я замирал всем существом, нутром понимая, что это одно из самых мощных творческих действий, которые мне когда-либо приведется увидеть в своей
Я бросил занятия музыкой, когда – хоть и на толику, – но самым высшим образом приблизился к пониманию природы музыки. Как и все сильные чувства, это мгновение было бессловесным. Я разучивал фрагменты фортепианного концерта Баха («композитора композиторов», как говорил о нем В. А.), я впал в медитацию, провалился, и тут у меня под пальцами произошло нечто, проскочила какая-то искрящаяся глубинная нить, нотная строка, в короткой вспышке которой разверзлась бездна. И вот это смешанное чувство стыда от происшедшего грубого прикосновения к сакральной части мира – и восторженные слезы случайного открытия – все это и поставило для меня точку.
Больше В. А. я не видел. Родителям объяснил, что надоело. Конечно, так поступают только особенно сумасшедшие мальчики (или девочки). И так поступил я, к тому же еще не раз с оторопью представлявший себя, купающегося пальцами во всех сокровищах мирах.
Скука как интерес
Запах пасты шариковой ручки – потекший катастрофой стержень, пальцы вытираются о форменные брюки, синие, как измаранные, ладони, как зимние сумерки уже на втором уроке второй смены. Плюс металлический запах самого шарика – загнанного до белого каленья бесконечным, как Шахразада, диктантом, старательно выводимым носом по крышке парты: клонясь все ниже и ниже, начинаешь этот привкус различать. Не лучшие страницы Паустовского одну за другой, до ломоты и сведения в кисти, мы гнали на галерах продленки под стрекот стартера задерганной до тика лампы. Какой там – «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали», – едва успеваешь тряхнуть на весу авторучкой, как градусником, и вновь строчишь в догонялки за сладострастно уносящейся в декламацию неродной, «продленной», училкой.
Тошный запах мокрой ветоши, размазывающей по доске синтаксический разбор, или пикирующих чаек Фалеса, – вместе с самим этим запахом.
Таинственный, влекущий вкус разгрызенного мела: под микроскопом скол его чешуйки, замещая рыхлый витраж едкого склизкого лука, оказывается фантастической мозаикой, составленной из планктонных ракушек раннего палеозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в кулаке осадочной равнины: скорлупки нулей россыпью датировки.
Острый невозможный запах пота от впереди сидящей, измученной ранними половыми признаками хорошей девочки Лиды Ледневой. И то правда: «Да чем же она хороша?» (Габариты ранней зрелости, скосившей половину нашего женского населения, – из системы мер Пантагрюэля. В классе – повально-свальный матриархат, устанавливаемый не столько рыцарским соподчинением, сколько физическим доминированием.)
На переменах – необъяснимо вкусный вкус сочетания восьмикопеечного коржика и пятикопеечного томатного сока. И конечно, исчезающий, как праздник, вкус мультяшной жвачки «Лелик и Болик», крошка задубелой пластинки которой пускается по кругу аж на семерых. Ароматный красочный фантик от нее передается независимым циклом: кокаин – это просто сода, по сравнению с улетом в непредставимость, в которую забирал нас с потрохами запах, источаемый изнанкой этой глянцевой бумажки.
Ранец всегда пах казеиновым клеем, которым подклеивались корешки учебников, и раздавленным яблоком.
Запах стружки, ласково и волшебно осыпающей верстак, – шелково-прозрачными кудряшками Пиноккио: от вжика рубанка сосна поет. Запах горячего, с короткой прядкой дымка, потемневшего под разогнанным лобзиком, лекального среза фанеры. Увлекающая вонь горючки, вливаемой в бачок кордовой авиамодели. Паленый визг рванувшего с полоборота движка, разбег, отрыв, винт карусели, «бочка», «вертикаль», занос на тополь, миллиметраж над веткой, вираж, лихой заход на «мертвую петлю» – безвыходно и бесконечно, после – тычок в пике: и запах клея от горстки лонжеронов.
Солоновато-сладкий вкус – во рту, от распухшей губы и шмыга разбитого носа: «стукалки» происходили у гаражей за школой. Из того же закоулка – вкус разжеванной,
Осень тоскливо пахнет антоновкой и листьями, которые дети сгребают в городском парке на физре: шаляй-валяй – кто в салки, а кто в прятки. Разбегавшись, Ритка увлекает прыжком на кучу пылающих кленовых листьев, уже пошедшую с одного боку косичкой дыма: барахтаться в ней горячо и мягко и невозможно сладко, но вдруг вспышка губ и немота, и куртка прожжена, и стыд, и потрясение, а после, в раздевалке: невероятный – неведомый гул в груди от жемчужного пятна на трусах, необъяснимо проступившего от поцелуя. (Почему-то «рыбий жир фонарей» всегда маячил вокруг отсвета того пятна и перламутровых пуговиц на рубашке.)
Пресный, немящий вкус снега – с варежки: на катке или на финише лыжной пятикилометровки. Петля ее шла вокруг газоперекачивающей станции, подгонявшей отрыжку недр по проводу из Уренгоя в Ужгород. Все мое школьное детство станция беспрерывно выла заунывной поминальной сиреной.
Летом этот звук был хорошим ориентиром для заплутавших по грибы по ягоды. Когда-то на станции произошла авария, от которой выгорели окрест десятки гектаров леса. Вокруг этого унылого пожарища мы и наворачивали круги нашей скучной дистанции. Среди усыпанного снежным волшебством леса это огромное пепелище наводило подспудный страх. Неосознанные призраки мертворожденных надежд, недоноски идей, ломящихся в жизнь, бродили меж густого частокола обгоревших стволов под тоскующий вой турбин. Тогда мне было неведомо, что дело не кончается пограничным Ужгородом, что зычный труд станции несся по трубам дальше – в Варшаву, Прагу, Берлин, Белград, Дубровник, Триест, Венецию, распускаясь желто-голубыми кувшинками в конфорках квартирок и палаццо, вознося над кастрюлями, соусниками, кофейниками ароматные пары, растворяющиеся над лагуной, над каналами и площадями «размокшей баранки», «красивой утопленницы», Цивилизации.
Все самые светлые люди преподавали мне по преимуществу математику, а не родную физику – не оттого ли все это в результате обернулось физикой теоретической, а не экспериментальной?
Тем не менее многообожаемый, любимейший Айзик Шаевич Беренштейн был выдающимся экспериментатором. На самом первом уроке он потряс класс тем, что попросил у нас прощения за то, что когда-нибудь настанет время, когда он не сможет ответить на некоторые наши вопросы. Он был тезкой Ньютона и обладал фамилией, только одной буквой отмежевавшейся от знаменитого оппортуниста. О чем любил упоминать, не без шутливого самодовольства. На физпраках он экспериментировал не только с приборами, которые работали (и взрывались петардой) лишь в его умнейших руках, мгновенно превращаясь в наших – в дохлых кротов и бездыханных дюймовочек. Он экспериментировал и над нами, по временам пичкая до утробного гогота своими новоизобретенными методиками. Однако его любовь к мирозданию была любовью к Богу, и он щедро оделял нас ею. Милый Азик Шаич, где ваш великий нос, ваша великая лысина и огромные добрые губы?!
На уроках геометрии Владимира Натановича Дубровского воцарялся траур стыда и смертного покаяния, если мы ленились или были просто не в силах справиться с домашним заданием. В порядке искупления регулярно устраивались в актовом зале сессии «мозгового штурма», с которых четверо смелых – Серега Сивоволенко, Макс Гвоздев, Димочка Евсюхин и я, – передравшись, возвращались перепачканные с головы до ног мелом, аки ангелы, битвой одолевшие за вечер несколько глав двухтомного Яглома.
Когда В. Н. на время потерял из-за ангины свой тихий мудрый голос, на его уроках были слышны куранты Спасской башни (это в Кунцево-то!), мушиный пилотаж и неспешный скрип мелка по доске. (Один из таких безмолвных уроков В. Н. резюмировал надписью поверх чертежей и выкладок: «Проективная Геометрия относится к Планиметрии как Теория Относительности к Механике Ньютона».) В. Н. презирал оценки. Опасно раскачиваясь на гребне опрокидыванья стула, он говорил, что, будь его воля, он бы приносил на урок не журнал, а коробку конфет: решил задачу – вот конфета, не решил – голодай. В. Н. одним только своим присутствием в классе открывал нам абсолют красоты геометрии – родительницы если не мысли вообще, то математики – уж точно. Его статьи в журнале «Квант» изучались нами, как передовицы «Правды» – секретарствующей комсомолией. Редкие ночные дежурства В. Н. в интернате были праздниками, приближением к которым мы воодушевлялись, как перед Новым годом.