Дождь для Данаи (сборник)
Шрифт:
– Говорю вам, что если бы теперь в наши дни сюда, в Полтаву, прибыл Христос и начал бы свою проповедь о перемене жизни, я принужден был бы отдать приказ полицеймейстеру Иванову арестовать Христа. И он был бы арестован».
Шквал больших перемен.
Цвет стен – коричневый и грязно-голубой, как пасмурное небо.
Горящие ладони от тарзаньего слета по канату из-под потолка спортзала.
Боль от проволочной пульки из рогатки, чирка пальцами по заду, темь в глазах и глушь в мозгах от баха «Родной речью» по темечку – кроткую Таню Желтухину, с тугой, желанно роскошной, как у Златовласки, косой, трудно было выдернуть из себя, но если вспыхнет – грозил медпункт.
Звон разломанной палочки мела. Грохот парт. Гром звонка. Салют.
Салют происходил на пустыре, почти у самого берега Сетуни, где находились специальные бетонные парапеты для установки залповых расчетов. Мы подбегали почти вплотную. Видели отмашку командира. Задирали головы вслед за воющей вертикалью
P.S. О сингулярном, «выколотом», поколении.
Мои однокашники родились – приблизительно – в 1970 году. Сто лет после Ленина и Бунина. И благодаря Истории думать учились тогда, когда думать было почти не о чем, то есть некогда: кингстоны арестантской баржи были открыты, команда уже отплыла, не оставив ни одной шлюпки. Люди, родившиеся в окрестности 70-го года, отличаются от тех, кого было бы можно в обиходе назвать их сверстниками. Хотя после тридцати эта разница почти улетучивается, но еще лет пять назад люди 67-го или 73-го года рождения были – первые заметно «еще не», вторые разительно «уже не» такими. В юности происходит невероятное ускорение роста впечатлений, мыслей – время замедляется, будучи сгущено жизнью, – словно в точке предельной опасности. Именно поэтому в 18–20 лет мы оказались на верхушке цунами, опрокидывавшей известно что: мы развивались параллельно с временем турбуленций, мы были первым лепетом этого Времени – и нехотя пренебрегая переменами, мы все на них невольно озирались, рефлектировали, оглядываясь на самих себя, – и могли, в отличие от остальных, более свободно, более одновременно обозревать: неясный – то ли камни, то ли рай – берег и унылый, отстоящий вечно горизонт. Иными словами, у нас была уникальная составляющая движения – вдоль волны. Хотели мы того или нет, но на свое развитие мы проецировали развитие / разрушение окружающей среды. То есть наш набиравший обороты возраст вполне можно было бы тогда измерять степенью инфляции рубля – перемен этих невольным и не главным последствием… Именно из-за этой естественной деструктивности породившего нас времени раньше я не думал, что от нашего поколения можно ожидать чего-то примечательного. Я считал, что в лучшем случае мы хорошие наблюдатели и, видимо, только подробный рядовой фенологический (само-)анализ – наш удел. Однако склонность к саморазрушению в целом оказалась столь же доминирующей, как и созидательное начало. Свобода нас все-таки искупила. Сейчас, оглядываясь вокруг, я понимаю, что существенная часть того малого лучшего в стране сделана руками именно нашего поколения. Причем сделано вопреки. И я думаю, это последнее обстоятельство должно будет придать нам силы, когда – очень вероятно, что вскоре, – нам придется наш труд защищать.
Или – присядем на корточки и закроем затылок руками?
Гуш-мулла [2]
Зоология как форма мизантропии есть наука поэтическая, а орнитология – вдвойне, поскольку имеет дело с невидимыми голосами, недоступными гнездовьями и неизведанными маршрутами.
В Астраханском заповеднике обитает 317 видов птиц, и первая публикация Велимира Хлебникова была посвящена описанию позывных их певчего подмножества. Нет задачи более сложной для слуха и голоса, чем транскрибирование птичьего пения. Хлебников был математически точен в своей зауми, организуя ее не в качестве «сыр-щир-бала» (таково, увы, мнение большинства), а как певучую сверхреальную алгебру, настолько же мощно, насколько и малодоступно, подобно моделям современной теоретической физики, раскрывающую полноту мироздания. Я был потрясен, когда снежной зимой в лесу услышал трель большой синицы – зинзивера: «Пинь-пинь-пинь!» – не зазвенело, а именно тарарахнуло, разорвало воздух над головой.
2
Священник птиц ( тюрк.).
Сама по себе задача из фонетической пластики вылепить формы птичьих голосов по высоте не сравнима с задачей глоссолалической какофонии, наобум извлекающей на слух из эмпирея сомнительные смыслы.
И потому неверно так понимать звукосмыслы Хлебникова, которые не имеют никакого отношения к произволу, а есть высокоточное транскрибирование певческой мысли, истории, драмы – в ходе которого раз за разом совершается попытка раскрытия главной тайны
Я же начал с яйца – и тут же продолжил убийцей. В небольшом сарайчике, под двумя жердями, в пыльных травных потемках, пронизанных спицами света, нашарил в соломе яйцо. Впервые я был потрясен мирозданием. Самозарождение этого яйца – солнечно теплого, драгоценно дышащего всей своей новорожденной поверхностью – казалось необъяснимым.
Я застыл. Колесо небосвода поворачивало спицы.
– А в старое время кур носили резать в синагогу. Еще моя мать носила, – сказала бабушка и зажмурилась. Я тоже зажмурился – и опустил топор.
Дальше я вижу окровавленное лицо бабушки, ее слетевшую медную прядь, медленно она подносит запястье к щеке, моргает – и взгляд несется за пронзительно безголосым черным петухом, пылящим по двору зигзагом, его башка – с бешеным глазом, орущим клювом, алым гребнем, держась на коже, метет между мелькающих шпор, ее отдавливают лапки раскорякой, петух спотыкается об голову и затихает долго, ритмом конвульсий постепенно сравниваясь с остывающим пульсом. Кровь толчками заворачивается в пыль.
Потом были воробьи, которых мы на время уловляли при помощи пяти кирпичей, согнутого гвоздя и корки хлеба, теплые, упруго толкающиеся в ладони пушинки; птенчик, свалившийся из гнезда, – его Вагиф ногтем избавил от кошки; два птенца трясогузки, подсаженные в пустой скворечник на уходящем в лазурь стволе березы; ворона, у помойки напавшая на женщину с мусорным ведром, – визг и вопли, взлетающее ведро, кульбиты птицы, кувыркания, наскоки, потом долго еще сидела на тополе и харкала, мы швыряли в нее камнями; потом был ворон Сокол из юннатского уголка, скрипя, вышаркивавший позывные: «Будь готов! Всегда готов!»; была гоньба почтарей с голубятен – стайка блесток, свист и хлоп; были жареные сизари за гаражами – гирляндой на вертеле, угощенье, есть не стал, – и после битвы: «Пески» стенкой на «Гигант», с огвозденным кольем, одного убили, положили на рельсы, Москва – Казань, ростовский «скорый», левостороннее полотно – еще до Витте строили англичане, – ходили с родственниками всем двором собирать фрагменты тела, растащенного по шпалам километра на три – «скорым» поездам, как сердцу, останавливаться запрещено, – быстро бежали вперед, находя группы ворон и галок, отгоняли: части хирургическим зажимом складывались в мешок из-под суперфосфатных удобрений.
И как отец, вернувшись из заплыва – на Каспии он всегда любил вспомнить телом молодость, например, уплыть часа на три за горизонт, оказывается, чайки пикируют на уставших пловцов, расклевывают безглазое тело – оно покоится на дышащем утреннем штиле, огромное солнце всходит. И были попугаи в больничном холле, и тоска, и хрипы в левом легком, и приближающееся щелканье какой-то бусинки в мамином ортопедическом каблуке, благодаря которому устремлялись слезы избавления, а потом попугаи вылетели стаей, шныряли «мессерами» с карнизов, медсестры ловили, обнажая под халатиками купальные полоски.
Вечность спустя жили долго в Измайлово, где на рассвете будили вороны под окнами – и лежать без сна, особенно с богатырского похмелья – ой, ты, ворон, что ж ты вьешься; в Измайлово наряду с воронами был волнистый враг Кики, обгрызавший углы и корешки книг, обои, косяки, смертельно кусавший за палец, месяцами обитал вне клетки, перед поездкой в Крым едва донес его до зоомагазина, вместе с клетью, бесплатно – хотел подозвать кошку, открыть ей дверцу.
И был сон, где птица Рух из-за гор с тайной книгой в когтях, и однажды на волжском степном острове подбирал и складывал между страниц цветастые, серые, пестрые перышки – фазаны, сойки, вьюрки, дупеля, коростели прошивали пушечным пролетом высокие дурманные травы – и вдруг поднял голову: внезапно вверху лавиной стронулось большое движение воздуха – да, сперва я услышал звук, высокое движение, свист и шорох перьев: белоголовый орлан, застив взгляд по нисходящей, спланировал к реке, тяжело коснулся, задумчиво, как перо в чернильницу, погрузил плюсну в речную воду и, с подмахом оторвавшись, порожняком ушел за тот берег, за сбитые ограды левады, сарай, обрушенный коровник.
Мой первый – и долго-долго единственный рассказ, написанный на коленке – на скамье Страстного бульвара 13 лет назад, был утерян тут же, в течение часа. Рассказ этот был птичий – и вспорхнул он из рук именно по этой причине. Тогда на углу Петровки вместо «Американ-бара» зияло замызганное кафе, в котором мои друзья повадились назначать «стрелки» и где кофе с гвоздикой обычно шел два к одному с «Солнечным брягом». За коим я и встал в очередь, держа в руках исписанные листки, все еще что-то высматривая в каракулях. Вдруг сзади хлопнула дверь, и раздалось тонкое, неземное позвякивание. Оглянувшись, я обнаружил длинноволосого человека, задрапированного с ног до головы кружевной замшей, с медными колокольцами на обшлагах и куриной лапкой, свисающей вместе с пучком разноцветных перьев с пояса. Вскоре этот человек, поглядывая по сторонам, дзенькнув чашкой с кофе, подсел ко мне за столик. Я рассматривал его замысловатое обмундирование, все изощренное подвесками, косичками, разноцветьем фенечек, ксивника, крупной гальки с дыркой, оплетенной полосками кожи и висевшей у него вроде брегета. Внезапно он спросил: