Дождь для Данаи (сборник)
Шрифт:
Но, как выясняется, данное заключение не решает проблему искусственного интеллекта, ее отметая как беспочвенную. Попытки создания искусственного интеллекта в последнее время существенно и явно изменили картину мира. Наблюдается некий процесс изменения не только парадигмы мировидения, но и самого мира. Кстати, подобное явление могло бы быть прозрачно описано в терминах гипотетической теории мимикрии как диффузное взаимопроникновение агрессивных сред. Создается впечатление, что гора действительно пошла навстречу к медлительному Магомету, и есть вероятность, что если искусственный интеллект и не будет создан, то сам по себе естественный интеллект, деградируя в направлении полной невозможности удержания мыслительного процесса – из-за
Если же говорить серьезно, то вывод о принципиальной невозможности создания искусственного интеллекта, или о принципиальной иррациональности постановки таковой проблемы, должен продуктивно наводить на размышления о категорическом различении цифровой ипостаси смысла – информации – и, собственно, смысла как такового, одно из интуитивных определений которого, по словам М. Б. Ямпольского, может быть следующим: «смысл – это тайна в ауре понимания».
В этом определении важно слово «понимание», имеющее явную отсылку к языку. Неудивительно, что это вновь приводит нас к парадоксу Колмогорова, о котором мы говорили в самом начале. Получается, что непрерывная тайна, понимаемая, артикулируемая языковыми средствами, претерпевает необратимый, своего рода фазовый, переход и становится дискретной. В то время как «цифровой смысл» – информация, будучи изначально косной, завершившей свое становление, все время оставалась дискретной. В чем же принципиальное, хотя и трудно улавливаемое, различие между языковым, то есть культурным, смыслом и смыслом цифровым – собственно информацией, которая со временем претендует стать главной во всех аспектах интеллектуальной деятельности человека?
Откуда же возникают в рассуждении такие понятия, как Буква и Слово?
Событие называния – операция, венчающая артикуляцию, высечение – отсечение – умаление – оформление – смысла.
Смысл – непрерывен, но содержит в себе искус познания – зерно Различия, которое позволяет его назвать, зафиксировать.
Текст – вариант называния, фиксации.
С другой стороны, текст – смыслопорождающая структура.
Но также: текст не структура – но организм, порождающий смысл, нечто живое.
Буква – называющий, умаляющий, фиксирующий смысл текст, сообщающий только себя, свое содержание, и не являющееся ничем больше, чем своим содержанием.
Слово – в свою очередь, объект смыслопорождающий, творящий (например, художественный текст).
Действительно, как, казалось бы прямая, сумма букв или цифр, самих по себе бессмысленных, может слагаться в столь богатое смыслами слово языка?
Слово, с большой буквы, символизирует дознаковое – образное – мышление. Наиболее близкая к таковому – иероглифическая знаковая система.
Можно утверждать следующее: при назывании происходит движение по цепочке: непрерывное нечто – образ – многосмысловой иероглифический знак – и, наконец, буква, то есть объект, являющийся информативно более бедным, чем то, что он называет.
Второй закон термодинамики говорит, что энтропия замкнутой системы не убывает. Грубо говоря, энтропия – это число способов описания системы. Точней, логарифм этого числа.
Имя – это способ описания. В мифе человеку не приходилось давать имена вещам. Внутри мифа не было синонимов. Не было альтернативных способов описания. Не было ни классов эквивалентности, ни категорий. (См. у Борхеса в «Фунес, чудо памяти» выдумку про язык Локка, в котором «каждый отдельный предмет, каждый камень, каждая птица и каждая ветка имели бы собственное имя».)
Миф – это минимальное, основное состояние. Состояние при температуре абсолютного нуля. Когда существует только один способ описания системы.
Логарифм
Таким образом, разрушение мифа – это катастрофа Непрерывности, принесенной в жертву Разуму.
Суть дела в мифе о грехопадении была в том, что человек дорого заплатил за приобретенную им посредством змея способность к рефлексии. И следовательно, за способность к интерпретации. Согласно мидрашу, первым грехом было не употребление яблока, а искажение Хавой запрета Всевышнего.
Падение дало возможность строить суждения на основе различенного Различия. В этом же корень наказания Всевышним Вавилона – лишения его всеязыка. «Рай – он всеязычен», – написала Марина Цветаева.
В мифе есть один язык – язык Имени.
Имя – не то чтобы сложная сущность, но не постижимая.
Как стихотворение.
Пейзаж человека
Предисловие – жанр выдуманный, никто предисловий не читает. В начале любой книги можно поместить что угодно. Благодаря чему перед вами не введение к смыслам книги, которую вы держите в руках, а в лучшем случае – попытка сформулировать те таинственные, но простые мысли, которые она у меня вызывает. При этом я не слишком беспокоюсь, что окажусь непонятым, поскольку чтение этой небольшой глубокой и очень прозрачной книги сразу заставит читателя забыть любые формулировки.
«Ксенолит» составляют два полюса: разнесенные в начало и завершение, повести «Купол экспедиции» и «Садовница» – плюс планетарные рассказы, испытывающие к повестям ту или иную степень притяжения. На первый взгляд эти две части книги неожиданно разнородны. На первый взгляд очевидно, что вокруг них формируются два смысловых мира, между которыми если и есть связь, то только в сравнительных силах отталкивания.
Тем не менее все это слишком просто, чтобы быть истиной. Высокосмысловая парадоксальность «Ксенолита» как книги состоит в том, что связь эта безусловна, и она в со-творчестве этих двух миров. Полюс «Садовницы» – это мир, обитаемый человеком, но вопреки мирозданию – свободный от присущей всему человеческому смысловой мутности. Все чрезвычайно сложные, болезненные, драматические, трагические смыслы, которыми беспросветно наполняет человек как туманным эфиром – среду собственного существования, здесь оказываются просветлены необыкновенной силы источником деятельной, трудовой отстраненности и ума. Есть радостное чувство над-человечности, в котором нет ни толики отрицания, то есть «сверхчеловечности». Но есть достоинство и строгость – без умаления, пренебрежения; есть твердость в этой – постепенно обретаемой – опоре, чей фундамент лежит вне привычной жизни, и даже вне категории нравственности, так как и для нравственности, оказывается, недостаточно смысла в человеческом. Так откуда берется фундаментальность этой прозы?
Лужин (равно как герой «Ослепления» Элиаса Канетти) на костылях интеллекта входил в мир калекой: такова была трагедия его экзистенциальной неуклюжести. В мире «Садовницы» (что может быть горче, невозможней, чем драма взаимоотношений с матерью?), напротив, в жгучем, шатком мире чувств и положений, то и дело подкатывающего обморока существования – с надежностью научного подхода обретается та опора, которая не позволяет предаться отчаянию или бесчувствию, что хуже. При этом никакой умственной холодности мы не наблюдаем. Так действует просвещение: человека, знакомого с научным представлением о мироздании, невозможно окончательно убедить в субстанциальности лжи.