Дремучие двери. Том I
Шрифт:
— «Катюша», — наобум говорю я. Ужасно хочется отпроситься вслед за Люськой, но это, разумеется, нереально.
— Ничего похожего на «Катюшу». Кто угадал?
— «Где ж вы, очи карие»? «Варяг»? — галдит класс.
— При чем тут «Варяг»? Да вы послушайте… Тук-тук-тук, тук-тук, тук-тук-тук…
Мы молчим.
— «Николай, давай закурим», — вдруг изрекает с задней парты второгодник Седых Валька.
— В чем дело, Седых?
— Спички есть, бумаги купим, — не унимается Валька.
Мы гогочем.
— Прекрати безобразничать. Седых.
— Так то ж вы отстучали, —
— Ох, ну конечно же… Да перестаньте вы. Валя прав. Верно, есть такие слова на музыку «Барыни». Валя угадал правильно. Я отстучала русский народный танец «Барыня». Молодец, Седых!
Когда Фасоля радуется, то становится какой-то прозрачно-розовой — так бывает, когда ладонь приближаешь к лампе. Смотрит Фасоля на второгодника Вальку и вся светится. А второгодник Валька глядит на нее, а лицо его — эдакий непробиваемый для педагогов кремень — постепенно оживает, расплывается в улыбке до ушей. И, звонко щелкнув по лбу соседа своего Секачева, чтоб кончал смеяться. Валька костяшками пальцев сам что-то барабанит по парте.
— Сед-ы-ых, — благоговейно шепчет Фасоля. — Да это же… Да ты же…
И тоже барабанит нечто, понятное лишь Вальке, Валька отвечает ей.
Опять Фасоля… Мы недоуменно переглядываемся.
Мелодия из «Севильского». Завтра, много лет тому назад, Фасоля сыграет ее снова, уже на своем пианино.
— Вот, ребята, что вчера отстукивали мы с Валей, верно, Валя?
И гордо кивнет второгодник Седых, и впервые я буду слушать Фасолю. Не слышать, а слушать. Потому что обидно: уж если второгодник Седых что-то понимает…
Ухвачусь за звуковую нить и буду распутывать, распутывать, и неожиданно нить пойдет мотаться сама, подчинит, завертит, закружит…
Я еще буду сопротивляться, раздваиваясь между привычно-обыденным «здесь» и ошеломляющим «там», новым «там». «Здесь» — это сижу на стуле нога на ногу, полуботинок навырост покачивается на большом пальце, рядом простуженный Кротов сопит, покашливает, чудачка Фасоля смешно размахивает над клавишами руками и закатывает глаза.
«Там» нет ни грязного полуботинка, ни простуженного Кротова, ни нелепых Фасолиных гримас, ни меня самой. Просто это «там», его никак не назовешь, не объяснишь. Что-то поет, дрожит, ликует, страдает, плачет, взлетает, падает, и это «что-то» — я сама.
Через пару вечеров я окончательно сдамся. Буду считать часы от концерта до концерта, хоть и по-прежнему посмеиваться над Фасолей. Тайная страсть к ее концертам будет представляться мне чем-то постыдно нелепым, я буду из всех сил стараться, чтобы ребята ее не обнаружили и не подняли меня на смех. И потом очень долго, уже когда Фасоля исчезнет, буду связывать музыку с нею и только с нею. Даже по радио слушать лишь то знакомое, что играла нам она.
Наверное, она была действительно замечательной пианисткой.
И, наверное, не одна я «заболела» ее концертами. Может быть, многие.
Но никто никогда в этом не признается. По-прежнему мы будем уносить в карманах ее мышей и зайцев. И Фасоля будет думать…
Так я никогда не узнаю, что она
Пианино Фасоля продаст Алкиной матери, и мы все будем учиться на нем играть. Алкина мать — «Полонез» Огинского, Алка — «Легко на сердце» одной рукой, а я — вальс «Березка» одним пальцем.
— Прилечь на землю хочется, Но ветерок-злодей Всё гонит, подгоняет нас, И мы летим быстрей…
Люська так на урок и не вернулась. В окно вижу её — играет с какой-то девчонкой в «нагонялы». Мучаюсь завистью, ревностью и вгрызаюсь зубами в жмых. Хоть так отомщу, ничегошеньки не оставлю…
Девочку звали Маней. Была она неестественно белокожей, вытянувшейся в длину, как картофельный росток. Казалось, дунь — закачается, согнётся пополам, но мы уже знали: это впечатление, ох, как обманчиво! Дралась Маня по-страшному, всерьёз, так у нас даже мальчишки не дрались. Нам объяснили, что Маня два года пробыла в немецком концлагере, где, чтобы выжить, детям приходилось драться за каждую крошку хлеба. Вот она и получилась такая, это у неё душевная травма, и чтоб мы это понимали и имели к Мане особый подход.
Ещё была у Мани одна странность — она никогда не улыбалась. Даже когда «Волгу-Волгу» показывали, ни разу не улыбнулась. Вообще с середины встала и ушла. Такая она была. Маня. Вдруг ни с того ни с сего, когда игра и всем весело, — возьмёт да уйдёт. И на уроках — то ничего, пишет, считает, а то как замолчит, ничего с ней не сделаешь, учителям остается только не обращать внимания.
По возрасту Мане пора было в третий, а её посадили в первый, и мы радовались, что в «А», а не в наш «Б», потому что лупила.
В майский погожий день сорок шестого, в годовщину Дня Победы, шефы Мани привезли ей в подарок велосипед. Над Маней шефствовал целый завод. Однажды про неё поместили статью в городской газете — что она разучилась улыбаться, что столько пережила в фашистском плену, что Манина мать осталась на всю жизнь инвалидом и находится в больнице. С тех пор и появились шефы.
Посреди школьного двора стояла Маня, вцепившись одной рукой в руль, другой в сиденье, молчала и дико озиралась. Хоть бы спасибо сказала! Велосипед!.. Настоящий, не какой-то там подростковый — чудо чудное, диво дивное сверкало на майском солнышке всеми своими хромированными деталями. Звонок, кармашек с ключами, фонарик — с ума сойти!
Я даже дышать боялась, стискивая локоть стоящей рядом Люськи. А Люську мою прямо-таки перекосило от зависти. Вырвав руку, она мелкими лисьими шажками подкралась к шефам и, заглядывая им в глаза, промурлыкала:
— Дядечка-а… А нам мо-ожно покататься?
На лицах столпившихся вокруг ребят был тот же немой отчаянный вопрос. Шефы, два паренька с модно подвитыми чубами, растерянно переглянулись.
— В общем-то… Что тут такого? Маня вам разрешит, конечно… А, Мань, дашь ребятам прокатиться?