Другие барабаны
Шрифт:
Дорогой, дорога до города дороговата
Раньше я спал с двумя вещами под матрасом — ингалятором и компьютером, сам не знаю, откуда взялась эта паранойя, ведь украсть их здесь некому. Теперь к ним добавилась тавромахия, я чудом успел ее прихватить, когда был на Терейро до Паго с Пруэнсой и сержантами. Отпросился в туалет, оставил там льющуюся воду, быстро вышел в коридор, встал на стул и снял бокал с верхней полки посудного шкафа. Тавромахия лежала там, куда я сам ее положил, и пахла болиголовом. Я бы ее до самой смерти искал, если бы не теткин неуклюжий лимерик. Откуда взялся сам лимерик, я вообще предпочитаю не думать.
Странно жить на свете, владея всего тремя единицами собственности, не считая одежды.
— Когда у Фабиу было хорошее stato d'animo, — сказала она однажды, — он обрывал цветы и засыпал мою подушку лепестками, когда оно было не слишком хорошее, я спала с перочинным ножом под подушкой. Однажды утром я проснулась от того, что розовые шипы впились мне во внутреннюю сторону бедер, я сбросила одеяло и увидела между ног три длинных колючих стебля — одни только стебли, цветы были просто отломаны. Фабиу сидел напротив и улыбался, увидев, что я открыла глаза, он быстро разделся и скользнул под мое одеяло. В нем была жестокость особого рода, нарочитая, refinado, она растворяла его понемногу, как соляная кислота в желудке гиены растворяет шкуру и кости. Иногда мне хотелось спросить его, что же такое вытворяла с ним мать, когда он был ребенком, но я понимала, что ответа не будет. Гладкая обсидиановая головка Лидии мерещилась мне повсюду, будто сумрачный плод в листве незнакомого дерева.
— Ты испугалась, когда нашла его мертвым?
— Когда я наткнулась на Фабиу, лежащего под дверью спальни, он еще не умер, но это был уже не совсем Фабиу. Его белая льняная одежда была грязной и стала ему велика, лицо осунулось и почернело от щетины, волосы свалялись, будто гусиные перья. Смерть — неумелая прачка, в ее руках все становится неопрятным, растягивается или напрочь садится. Первым делом смерть отнимает все красивое и знакомое, чтобы нам стало больнее, чтобы своим узнаванием мы не тревожили того, кого обступает тьма. Я опустилась перед ним на колени, чтобы заглянуть в глаза, но он уже погружался во тьму и видел мир через прозрачный черный платок, или вуаль с мушками, или — засиженное мухами стекло.
Сейчас я понимаю, что Зоя имела в виду. Скажу тебе больше, я понимаю, чего испугался, когда не пошел на ее похороны. То есть я пошел было, сел на «двадцать пятый» автобус, доехал до Rua Santana A Lapa, но тут же свернул в какую-то забегаловку, понимая, что этим выведу мать из терпения, тем более что бумаги, которые нужно показать тамошнему смотрителю, остались у меня. Я сидел в полутемном баре, пахнущем клейстером, потому что над ним была лавка венков и искусственных букетов, пил портвейн и думал о силе огня.
В литовском обычае было сжигать своих мертвецов, особенно мертвецов из хорошего рода, вот князя Кястутиса, например, нарядили в парчовое облачение, положили с ним рядом живого слугу, живого коня в сбруе, живых гончих собак и соколов, а сверху — рысьи когти и охотничий рог. Все это сожгли, воспевая подвиги князя, а пепел и кости положили в гроб. Уж тело на костре: льют молоко, медовые выдавливают соты.
Еще я думал о том дне, когда видел Зою в последний раз, это было зимой две тысячи первого. Я получил телеграмму из Лиссабона: «приезжаю завтра, встречай», мать прочла эти три слова и насупилась, теткин визит представлялся ей покушением на наше entrevista, полное недомолвок и тревожного молчания. Зима была слишком теплой, дороги развезло, и Рамошка, который обещал подвезти меня в аэропорт, опоздал минут на сорок. Когда мы подошли к воротам франкфуртского рейса, тетка уже стояла там, разглядывая карту города, на скамейке я заметил саквояж, тот самый, тартуский, из саквояжа торчала толстая «Publico», не дававшая ему закрыться. Голова тетки была непривычно черной, в тусклом свете зала для прибывающих пассажиров ее белое пальто в мелких пестринах казалось птичьим оперением. На нее оглядывались, литовцы не носят белое, в этой
Я попросил Рамошку подождать, подошел к тетке со спины и сказал на ухо страшным голосом:
— Знаешь ли ты, что похожа на полярную сову? Охотишься ли ты на леммингов и строишь ли гнездо на голой земле?
— Я давно уже не охочусь, дуралей, — сказала она, не оборачиваясь. — Просто приглядываюсь к мелкой дичи. Какая уж теперь охота.
Она протянула руку к саквояжу, продолжая стоять ко мне спиной, достала оттуда черные очки, надела их и только тогда подняла ко мне лицо. Мне показалось, что она сделала это с опаской, как будто ожидала, что я вскрикну от удивления. Ничего особенного с ее лицом не произошло, только морщин стало больше, в мелких марсианских канальцах залегла сладковатая пыль, — похоже, она слишком густо пудрилась.
— Извини, что задержался. Я вечно опаздываю, хотя выхожу с запасом.
— Ты похож на своего отца, — она усмехнулась, — только он не опаздывал, а вообще не появлялся.
— А где же твой отец? — спросил я, когда мы медленно ехали по шоссе, занесенному сажей и снегом. — Может, надо было ему позвонить. У него дом в Новой Вильне, говорят.
— Ты что, ни разу там не был? — она посмотрела на меня поверх очков, и я заметил красные прожилки в белках, такие бывают от недосыпа или от того, что долго сидишь под водой.
— Он меня не звал. Я его на бабкиных похоронах в последний раз видел. Я ведь ему не родной внук, он нам даже не звонит никогда.
— Ну и семейка у нас, Косточка, — она вздохнула и взяла меня за руку. — Ни одного просветленного лица. По нашей фамильной истории можно снимать бесконечный душещипательный сериал о нелюбви. Остановите здесь на минутку, ладно?
— Какая женщина, — тихо сказал Рамошка, когда мы стояли под университетской аркой, наблюдая, как она покупает сигареты, — красивая и совсем больная. Ты бы присмотрел за ней получше.
— Ладно, сам знаю.
Но я уже не хотел на нее смотреть. Она медленно отплывала прочь, будто японская кукла нагаси-бина, которую положили в лодку и спустили на воду, чтобы она достигла моря и унесла с собой семейные грехи и несчастья. Что-то в ее лице внушало мне страх, нет, даже не страх, а обиду: она не имела права так поступать со мной. Мне хотелось различить в этой женщине прежнюю — стоящую против солнца на террасе, в зеленом платье до полу, с целым роем сияющих солнечных ос над волосами, с полной мокрых, лопнувших вишен миской в руках. Но эта тридцатилетняя тетка — холст, темпера! — едва просвечивала в нынешней, контур ее был смазан, зелень выцвела, а багрянец поблек. Оставаться с ней в комнате, отводить глаза от нейлоновой пряди надо лбом было неловко, даже мучительно, хотя я ругал себя последними словами и старался поддерживать беседу — a grand-peine, с грехом пополам.
Нечто похожее я испытал в десятом классе, когда хорошенькая Ванда, с которой я танцевал летом на деревенской дискотеке, приехала в город и позвонила мне из автомата на Калварийском рынке.
— Отец привез в город индеек и копчености, — сказала она, — я могу отлучиться часа на два, если ты подойдешь к мясному павильону. Покажешь мне город, как обещал.
Выбор места слегка настораживал, но я отогнал эту мысль и быстро собрался, прихватив цветы из вазы в гостиной, денег у меня было только на троллейбус и мороженое. Ванда стояла у рыночных ворот, напряженно вглядываясь в прохожих, я ее сразу узнал, несмотря на несуразную шапку с помпоном. Я долго прятался за телефонной будкой, пытаясь отыскать в ее лице то, что вдохновляло меня в августе. Пальто на ней было явно с материнского плеча, а на шее виднелось крупное ожерелье из каких-то не то лапок, не то сердечек, аккурат как у богини ацтеков. Она была первой девочкой, которая поцеловала меня в рот, без дураков. Но я постоял там немного, повернулся и пошел домой, мне даже думать не хотелось, что кто-то из наших увидит меня рядом с этим лыжным помпоном. И с этими лапками.