Другие барабаны
Шрифт:
Нет, уклеек считать скучно, попробуем снова глаголы. Испанское слово corrida происходит от correr, что означает «бежать», а также — продаваться, грабить, преследовать, струиться, задвигать засов и стыдить, это я еще по тартуским лекциям помню. Был бы здесь Ли, так он до утра говорил бы о текучести смыслов, на эту тему он заводится с треском, как старые часы с кукушкой. Был бы здесь Ли, я бы его прямо спросил: бежать мне или струиться? стыдиться ли? задвигать ли мне засов? До полуночи я ходил по камере и разговаривал вслух, в двенадцать охранник принес мне аспирин и велел утихнуть, теперь я просто лежу
Я вижу круглую ручку и внушительную замочную скважину — такой замок мог быть на сундуке с казной или на воротах зверинца. Здешние засовы выглядят и лязгают как положено — иногда мне кажется, что охранник нарочно возится так долго, чтобы испытывать мое терпение. Странное дело, лунный свет почти не проникает в мое окно, хотя солнца в полдень бывает хоть залейся, на восточной стене даже есть место, где солнечная лиса в полдень гоняется за солнечным зайцем.
Выйду на волю — первым делом узнаю, что здесь раньше было, на месте этой тюрьмы. Что-нибудь вроде склада военной амуниции времен короля Карлоса Первого, которого убили в Альфаме, прямо под моими окнами, когда он возвращался с охоты. Прошло всего пятьдесят два дня с тех пор, как меня сюда привели — я сосчитал все зарубки, пятьдесят два завтрака, пятьдесят два вечерних ужина и сто четыре стакана яблочной кислятины. Вряд ли тетка назвала бы меня красавчиком, bonito, если бы увидела такого — в грязном свитере на голое тело, с армейской щетиной на черепе и розовой сыпью на лбу. Вот она-то была bonita, еще какая bonita, пока не осыпалась в одночасье, подобно изразцовому фасаду, треснувшему от подземного толчка.
Я говорю — осыпалась в одночасье, Хани, но это вранье. Я говорю так, потому что хочу выкинуть кое-что из головы. Но мы тут не в бирюльки играем, поэтому придется писать правду, тем более, что за последние недели все молекулы во мне заменились, как говорил Стивен Дедал, и я теперь совсем другой человек, а не тот, что занимал у вас фунт.
В то зимнее утро, о котором я не хотел говорить, мать уехала в клинику, у нее было праздничное дежурство, за которое давали два свободных дня. Гокас заехал за ней на своей горбатой машинке, вид у него был смущенный, потому что вечером они с теткой читали русские стихи, и ему пришлось признаться, что он кое-что помнит наизусть. Со мной он ни разу не говорил по-русски, и я был поражен, услышав, как чисто он произносит; «смолкает зарей отрез-з-звленная птица», старательно просовывая кончик языка меж зубов. Просто удивительно, с какой радостью все в этой стране забыли русский язык. Не будь у меня няни, я бы тоже забыл, пробавлялся бы чердачными слипшимися журналами, вроде «Нового мира». Не будь у меня няни, тетки и Фомы Аквинского в переводе Аверинцева.
Я проснулся в то мгновение, когда к моей щеке приложили греческую губку, напитанную морской водой. Я лежал в высокой траве, заслонявшей небо сухими колосками, тени они не давали, солнце светило прямо в лицо, мне хотелось пить, но я не мог двинуться с места, как это часто бывает во сне — я не слишком беспокоился, ясно сознавая, что сплю, и просто ждал, когда это кончится. Тот, кто приложил мне губку к лицу, двигался бесшумно и тихо посмеивался. От него пахло табаком и можжевельником, а от морской воды пахло головастиками — понятия не имею, пахнут ли они вообще, но во сне я был в этом уверен.
— Вот потому-то мы, женщины, и непобедимы, — сказал можжевеловый голос. — Мы благоразумны так, что невозможно нам противоречить; милы так, что нам охотно подчиняешься, чувствительны так, что боишься нас обидеть, наконец, полны предчувствий — так, что становится страшно.
— Я это где-то читал! — сказал я и проснулся.
Тетка сидела на краю постели, прижимая к моему лицу мокрое полотенце. На носу у нее было пятнышко сажи, а на плечах — пальто моей матери с черно-бурым лисьим хвостом.
— У тебя жар, — сказала она. — В доме страшно холодно, и печка ваша барахлит. Я пыталась развести огонь, но только перемазалась с ног до головы. А ты слишком долго спишь.
— Нет у меня никакого жара, — я вдохнул можжевеловый запах. — Снимай эту тряпку и залезай под одеяло.
Запах — всесильный бог деталей, на нем все держится, ты выходишь из гостиницы в плохо знакомом городе, где был ребенком, и запах забирается тебе в ноздри и ведет тебя вниз по лестнице, вдоль желтой стены табачных доков, мимо скобяной лавки, вдоль серой стены музея фадо, к вокзалу Санта-Аполлония, где продают свежие bolos de manteiga, и только там твои зрачки расширяются, и ты понимаешь, что купил целый кулек таких bolos на этом самом месте, прямо напротив русской церкви, и тогда уже просыпается твоя косорукая память и говорит тебе, что это было апрельское воскресенье тысяча девятьсот девяносто первого года.
Зоя бросила полотенце на пол, сняла пальто и легла со мной рядом, она была такой холодной, что я сразу поверил в свою температуру. Я ткнулся носом в голое смуглое плечо, потом — в ложбинку между грудей, в ложбинке лежала рыбка, медальон на черном шнурке. Потом я приподнялся на локте, отогнул ворот ночной рубашки и поцеловал ее правую грудь. Сосок был твердый и немного клейкий, будто сосновая чешуйка. Зоя лежала тихо, закрыв глаза рукой и прикусив нижнюю губу, мне показалось, что она еле сдерживается, чтобы не рассмеяться. Я отвел ее руку, заглянул в лицо и увидел, что так оно и есть.
— Ты когда-нибудь видел этрусское зеркало, Косточка?
— Видел. Оно мне даже попалось в билете на экзамене по археологии.
— Ну вот, в точности такую картинку я видела на обороте зеркала в ватиканском музее: богиня Уни вскармливает своим молоком здоровенного бородатого бога.
— Не смешно.
— Ладно, не смешно, — согласилась она.
— Хочешь, я пойду и сбрею бороду?
— Я хочу почувствовать хоть что-нибудь, — Зоя повернулась ко мне лицом. — Помнишь, в той эстонской гостинице мы тоже лежали рядом, только жар был у меня, я жутко хотела спать, а ты болтал без умолку да еще вытаскивал меня на ледяной балкон покурить. Но мне было хорошо.
— А сейчас? — я погладил ее по щеке, щека была немного шероховатой, будто язык у кошки.
— А сейчас надо вставать и принимать лекарство.
Я знал, что ее снова резали, но подробности нужно было спрашивать у матери, а это безнадежно. Моя мать умеет делать мраморное лицо Филлипа Аравитянина, когда не хочет отвечать. Раньше, глядя в это лицо, я с ужасом думал, что в старости стану похож на свою мать. Теперь-то другое дело, теперь я посмотрел бы в лицо матери с радостью и попросил бы приходить почаще, а Филлип Аравитянин пусть идет себе на хер, no cu da mae.
— Правда, странное слово «раковина»? — сказала тетка. — Я сейчас смотрела на твое ухо и думала, что человеческая pinna мало чем отличается от морской concha. Однажды я пыталась нарисовать морскую раковину, поставив ее перед собой, и не смогла, в глазах зарябило.
— А меня ты хотела бы нарисовать?
— Нет, твое лицо меня больше не вдохновляет.
— А тело? — я сбросил простыню и сел у нее в ногах.
— Какой ты гладкий, будто из мыльного камня выточен. Нет, не вдохновляет.