Другие двери
Шрифт:
– Да я Зинку из хирургии подменяю на ночь, – Ульяна заискивающе смотрела на Игнатия Савельевича, крепко держа за спиной конец верёвки, за которую была привязана коза, которая стояла как вкопанная посреди асфальтовой дорожки и напряжённо сверлила левым глазом нас с Игнатием Савельевичем.
– Ну куда мне её? Прикажете в палату определить? – ласково спросил врач, напоминавший сейчас Айболита в ополчении. Чувствуя обнадёживающие нотки в его голосе, Ульяна подкатилась ближе, сдёрнув свою козу с дорожки, как детскую машинку на верёвочке, и затарахтела:
– Да что вы, куда ей палату – нешто она больная? Она и тут, у каменюки
– А если кору на яблоне объест?
– Да по зубам ей, окаянной! Где же объест? Я её подальше привяжу, не доберётся.
Игнатий Савельевич устало махнул рукой:
– Ладно, что с вами сделаешь. Только чтоб тихо и никаких безобразий. И после прибрать хорошенько. Доведёте вы меня до трибунала…
– Игнатий Савельич, вот спасибочки! – тут же бросилась привязывать козу к забору Ульяна, ловко мешая благодарственные слова с ругательствами, адресованными Зебре. – Иди сюда, дура, вот уважили, да стой, зараза, голубь вы наш, благодетель…
Игнатий Савельевич как-то виновато посмотрел на меня и, зачем-то оправдываясь, сказал:
– Нельзя, конечно, но куда мне их? А Павла Федоровича, нашего главного, сегодня в госпитале нет, так что, авось обойдётся.
Он вздохнул и неожиданно и хитро подмигнул. Я рассмеялся и спросил его:
– А почему Зебра?
– Не знаю, но похожа, – и крикнул Ульяне: – А почему Зебра, Ульяна Петровна?
Продолжая возиться с козой, и тщательно прикидывая расстояние до яблони, Ульяна ответила:
– Да раньше-то Машкой была. А аккурат месяц назад я забор наш покрасила, а мой-то алкоголик нажрался в тот же день, да у забора завалился, а Зебру, значит, к самому забору притёр. Он лежит, ему хоть бы хны, а она орёт… Подкрашивать потом пришлось.
– Кого – козу? – хохотал Игнатий Савельевич.
– Зачем козу? Забор… Сиди тут, грымза! Пойду я, Игнатий Савельич, поработаю, что ли…
И Ульяна быстро покатилась к крыльцу отделения. У забора осталась коза, уже пощипывавшая скудную травку неподалёку от валуна.
Игнатий Савельевич поднялся:
– Ну, пойду и я поработаю. Отдыхайте, Андрей. Ещё увидимся.
Я остался созерцать Зебру. Солнце добралось уже до курилки и в куртке стало жарко. Я вяло стянул её с себя и положил рядом. Было скучно. Голова всё ещё кружилась, и я решил пойти в палату и прилечь, надеясь, что смогу забыться сном.
Проходя по коридору мимо неплотно прикрытой двери с табличкой «заведующий отделением», я услышал сиплый бас обладателя красного халата:
– Да что же это такое, Игнатий Савельевич?! Неужели другой еды нет? Сколько же можно эту дрянь жрать?
– Ничего не поделаешь, Василий Ильич, придётся потерпеть…
3
Я добрёл до своей палаты и лёг на койку. Пролежав впустую полчаса, стало ясно, что уснуть не удастся. А тоска всё давила и не было от неё спасения. Я гнал от себя мысли о предстоящей работе, но знал, что работать, всё-таки, придётся.
Прав Самсоныч. Фигнёй занимаемся. Зачем писать то, что всё равно никому не нужно? Просто ради того, чтобы заполнить ровными рядами строчек листы журнала? А потом эти журналы – те из немногих, что будут куплены, отволокут, собрав в тяжёлые стопки, в пункт вторсырья для последующей переработки. Бумагу будто бы экономим, а бережём ли само СЛОВО? Для чего бросаем его в пустоту?
Или, может быть, всё дело в том, КАК писать? Вдруг и здесь, в захолустном городишке с его военным гарнизоном найдётся, что сказать людям стоящего? Ведь людские страсти кипят везде – и в столице, и в глухой деревне – всюду, где живут люди. Ведь и Достоевский писал о простых людях, всего лишь обнажая их душу, то, что тревожило их, звало куда-то. И эти исследования человеческой сути до сих пор читают люди, и задумываются о прочитанном. Выходит, что просто я – бездарный писака, возомнивший, что я – величина, а кругом – мелочь, серость и глушь?
Я перевернулся на спину и стал смотреть в потолок.
Что же я есть на самом деле?
Отец мой был геологом. Не вылезал из экспедиций, появляясь дома лишь изредка, и снова уходя в Сибирь, в тайгу. Я обожал, когда он находился дома, это был настоящий праздник.
У ребят из моего двора и из школы отцы тоже бывали в командировках (слово для меня чужое, я привык к слову «экспедиция»). Из этих командировок они привозили своим сыновьям подарки – от игрушек до действительно полезных вещей. Я тоже ждал от отца подарков, но подарки эти были совсем иного рода. Он привозил из вечных своих экспедиций рассказы. И рассказы эти были не только описанием всевозможных случаев, приключавшихся с ним и его товарищами, но также байки охотников, егерей и просто жителей таёжных деревень, с многими из которых отец был знаком и дружил. Рассказывал отец мастерски, я мог слушать его бесконечно долго, забыв обо всём на свете. Когда отец бывал дома, к нему постоянно заходили в гости его друзья-геологи, а были и те самые таёжные охотники, правда, случалось это реже. От людей этих так и веяло какой-то мощью, спокойствием и надёжностью. Казалось, что окажись ты с этим человеком где угодно и в самых немыслимых условиях, никакая беда не будет страшна.
Допоздна засиживались они на нашей маленькой кухне или в родительской комнате, курили и делились нескончаемыми историями из сибирской их жизни – далёкой и такой интересной. Я сколько мог, сидел с ними, норовя задержаться подольше, но мать гнала меня в постель, и никакие мои уговоры не помогали. Глотая слёзы, я шёл в свою кровать, лежал, как сейчас, глядя в потолок, на котором, дразня меня, висела клинышком полоска света из соседней, запретной теперь комнаты. Я дожидался, когда обо мне забывали, припадал ухом к двери, недалеко от которой стояла моя кровать, и жадно ловил голоса.
Случалось, наутро, стремглав вернувшись из школы, я приставал к отцу, требуя рассказать то, что говорил прошлой ночью дядя Прохор. Отец смеялся и никогда не отказывал мне.
Память у меня была хорошая и, стремясь поделиться со своими друзьями услышанными диковинами, я пересказывал эти байки. Но в моих устах они почему-то теряли свой блеск и остроту, друзья начинали скучать, и я смущённо замолкал.
Однажды в школе, на уроке литературы, нас заставили писать сочинение по «Грозе» Островского. Читал я всегда охотно и помногу, и с «Грозой» был знаком, но образ Катерины меня не слишком интересовал и я, недолго думая, перенёс на разлинованные ученические листы одну из баек, что услышал от отца накануне. На бумаге это оказалось куда более гармонично склеенным между собой, откуда-то находились нужные и удивительно точные слова и выражения – и это притом, что я не стремился передать услышанную историю дословно, а излагал её своими словами.