Другу, который не спас мне жизнь
Шрифт:
И точно так же, как старался Мюзиль приглушить бесконечный звон своего имени, он хотел там, где это не касалось его творчества, обезличить и свое лицо, характерное, узнаваемое благодаря множеству портретов, которые газеты и журналы помещали вот уже добрый десяток лет. Когда ему случалось пригласить в ресторан кого-нибудь из многих своих друзей — их ряды значительно поредели в последние годы перед смертью, он сам услал их за горизонт дружбы, избавив себя от необходимости наносить визиты, ограничиваясь редкими письмами или телефонными звонками, — так вот, войдя в ресторан, он чуть ли не отталкивал друга, чье общество еще доставляло ему удовольствие, торопясь сесть спиной к залу или зеркалу, и только потом, спохватываясь, учтиво предлагал стул напротив своему спутнику. Посетителям ресторана оставалось созерцать наголо обритый, поблескивающий череп — некую «вещь в себе»: Мюзиль не ленился брить голову каждый день, и случалось, приходя, я замечал и засохшую уже кровь от пореза, который он не разглядел, и свежесть его дыхания, когда он двукратно целовал меня в щеки, быстро и звонко, и каждый раз я поражался его деликатности: он обязательно чистил зубы перед встречей. Вечера Мюзиль проводил чаще дома, в Париже ему мешала известность. Если он отправлялся в кино, все зрители на него оглядывались. Иногда по ночам я видел с балкона дом 203 по улице дю Бак, как он выходил из своей квартиры в черной кожаной куртке с цепочками и металлическими кольцами и пробирался внутренними переходами и лестницами дома 205 в подземный гараж, откуда уже выезжал на машине; он вел ее неловко, нервно, будто полуслепой, чуть ли не прижимаясь лицом к ветровому стеклу, мчался через весь город в бар «У Келлера», в XII округ, где подыскивал очередную жертву. В стенном шкафу квартиры, не подвергшейся посягательствам семьи Мюзиля благодаря его собственноручно написанному завещанию, Стефан нашел мешок с хлыстами, кожаными капюшонами, тонкими ремнями, кляпами и наручниками. Все эти приспособления, о существовании которых Стефан якобы не подозревал, похоже, вызвали у него приступ отвращения, словно отныне и они были мертвы, от них шел могильный холод. По совету брата Мюзиля Стефан продезинфицировал унаследованную им квартиру, прежде чем туда переселиться. Он не знал еще, что большая часть рукописей уничтожена. Мюзиль обожал чудовищные оргии в саунах, хотя, опасаясь своей известности, в парижские сауны не ходил, но вот в Сан-Франциско во время ежегодного семинара отводил душу; теперь большинство тамошних саун переоборудованы в супермаркеты или автостоянки. Там, в саунах, гомосексуалисты Сан-Франциско выделывали самые немыслимые вещи: вместо писсуаров ставили старые ванны и укладывали в них жертву на целую ночь, а тесные кузова разбитых грузовиков использовали как камеры пыток. Осенью 1983 года Мюзиль вернулся с сильным кашлем, приступы буквально доводили его до изнеможения. Но как только кашель отпускал, Мюзиль с наслаждением рассказывал о своих похождениях в саунах Сан-Франциско. Я тогда сказал ему: «Теперь из-за СПИДа в этих саунах, наверное, днем с огнем никого не сыщешь». — «Да ты что, — ответил он, — столько народу там еще никогда не собиралось, и стало удивительно хорошо. Нависшая над нами угроза теснее сплачивает, чувствуешь особую нежность, особую близость. Раньше многие молчали, сейчас не боятся вступать в разговор. Каждый понимает, почему пришел».
С секретарем Мюзиля я познакомился уже на похоронах, мы были там со Стефаном, а спустя несколько дней я встретил его в автобусе, и он мне кое-что рассказал. До сих пор неизвестно, знал Мюзиль или нет, от какой болезни умирает. Секретарь заверил меня, что по крайней мере в неизлечимости своей болезни он не сомневался. В 1983 году Мюзиль аккуратно посещал собрания гуманитарного общества в здании дерматологической клиники, руководитель которой входил в лигу врачей, рассылающую медицинскую помощь по всему миру — туда, где происходили экологические катастрофы или политические перевороты. В клинике изучали и первые случаи СПИДа, изучали его кожные проявления, называемые синдромом Капоши, — красные пятна с фиолетовыми прожилками, что появляются сначала на стопах, на ногах,
Когда мы познакомились, он уже писал свою «Историю человеческого поведения», было это, наверное, в начале 1977 года, ведь первая моя книга «Смерть манит за собой» появилась, кажется, в январе; мне повезло, благодаря ее выходу в свет я и оказался в тесном кружке его друзей. Первый том монументальной «Истории» был уже готов, но случилось так, что введение к нему разрослось и стало само по себе целой книгой; публикация первого тома, который внезапно сделался вторым, отодвинулась, — практически он уже был в типографии, и тут на горизонте, словно хвостатая комета, возникло введение и сыграло с Мюзилем по весне 1976 года первоапрельскую шутку. Тогда я еще не знал его лично, он был для меня загадочным и знаменитым соседом, чьих книг я пока не читал. Введение разрослось, поскольку Мюзиль развил в нем свою фундаментальную теорию цензуры, бросающую вызов общепринятой, и когда оно отдельным изданием вышло в свет, Мюзиль в первый и последний раз в жизни согласился принять участие в телепередаче «Апострофы», обзоре интеллектуальных событий. В те времена я не интересовался этим детищем Кристины Окран, любимой ведущей Мюзиля — любимой настолько, что впоследствии, придя к нему на ужин чуть раньше назначенного срока, я должен был кружить по соседним улицам, чтобы не прерывать их телесвидания, которое кончалось ровно в 20 часов 30 минут. Эти-то кадры из «Апострофов» — Мюзиль не пропустил бы их ни за что на свете — и передали в день его смерти, июньским вечером 1984 года. Кристина Окран — Мюзиль ласково называл ее «мое солнышко» и «мое солнце» — сняла, собственно, его заразительный безудержный смех. Во время передачи от облаченного в строгий костюм Мюзиля ожидали пасторской серьезности в изложении незыблемых основ человеческого поведения, под которые он уже подвел мину своей «Историей», — а он попросту расхохотался, и его смех отогрел меня, заледеневшего, нашедшего в день его смерти прибежище у Жюля и Берты: я на секунду включил телевизор, чтобы узнать, какой некролог дадут в новостях. Так я в последний раз видел Мюзиля на экране, с тех пор никогда не смотрел записи передач с его участием, было бы мучительно оказаться лицом к лицу с псевдоживым подобием Мюзиля, только во сне меня это не страшило, но его смех — остановленное в «Апострофах» мгновение — поразил меня в самое сердце, я заворожен им по-прежнему, иногда я ощущаю укол ревности: как он мог так счастливо, беззаботно, божественно смеяться, ведь мы еще не были знакомы? Своей «Историей» он разгромил общепринятые основы сексуальной гармонии и принялся подрывать ответвления собственноручно построенного лабиринта. На обложке первого тома, поскольку второй был завершен, а необходимые материалы для следующих четырех уже лежали у Мюзиля на столе, он поместил все шесть названий сразу. Но начертив план будущего здания и на треть построив его, рассчитав опорные конструкции, своды, разметив навесы и переходы в соответствии с разработанной в прежних книгах системой, которая принесла ему мировую славу, Мюзиль вдруг впал в тоску или, вернее, его обуяли страшные сомнения. Строительство было прекращено, чертежи уничтожены, фундаментальная «История», заранее продуманная — по законам его диалектики, до мелочей, — брошена на полдороге. Поначалу ему хотелось передвинуть второй том в конец или отложить его и ринуться в атаку совсем с другой стороны, обнажить исходные позиции своего исследования, проложить новые пути. Свернув на скользкую тропу, уклонившись от первоначального замысла, он понял: коротенькие примечания разрастаются в отдельные самостоятельные книги — и заплутал, растерялся, стал все рушить, забросил, потом снова строил, восстанавливал, пока не докатился до полнейшей бездеятельности — этому лишь способствовало зудящее отсутствие публикаций, злые слухи о том, что он исписался, впал в слабоумие, способствовала боязнь ошибиться или зайти в тупик; в то же время им уже завладела мечта о книге, которая не будет иметь конца, она охватит все проблемы сразу и оборвать ее сможет разве что смерть или полное бессилие, мечта о самом мощном и самом хрупком творении, о чудо-книге, балансирующей на краю бездны — от поворота мысли, от вспышки внутреннего огня, о некоей Библии, обреченной на адовы муки. Уверенность в близком конце убила эту мечту. Мюзиль положил себе за оставшееся время заново перестроить и продвинуть вперед свой прежний фундаментальный труд. Весной 1983 года они со Стефаном отправились в Андалусию. Я удивился, что номера Мюзиль заказал в третьеразрядном отеле, он экономил, а после его смерти обнаружилась пачка банковских чеков на несколько миллионов, он так и не удосужился отнести их в свой банк. Мюзиль в самом деле боялся роскоши. Но его покоробила скаредность матери, которая отдала ему лишь выщербленные кружки для нового загородного домика, где он мечтал вместе с нами поработать летом. Накануне отъезда в Андалусию он пригласил меня к себе и, указав на две объемистые, туго набитые папки на письменном столе, торжественно произнес: «Вот моя рукопись, если со мною во время путешествия что-нибудь случится, ты придешь сюда и ее уничтожишь. Я могу доверить это только тебе и полагаюсь на твое слово». Я ответил, что исполнить подобной просьбы не смогу и прошу меня избавить от испытания. Мюзиль не ожидал такого ответа, был им очень огорчен и подавлен. Окончил он работу много месяцев спустя, успев еще раз переписать все заново. Когда Мюзиль рухнул без чувств у себя на кухне и Стефан нашел его бездыханным в луже крови, обе папки давно лежали в издательстве, но Мюзиль все еще ездил по утрам в библиотеку «Шоссуар» и выверял постраничные сноски.
В октябре 1983 года я в панике бежал из Мексики, упросив помочь мне управляющего агентством «Эр-Франс» в Мехико — он сидел, задрав ноги на письменный стол, и меланхолически наблюдал, как с потолка каплет в таз вода, как в комнату просачивается бушующий снаружи потоп, — и тут появился я, из глаз чуть ли не капают слезы, взывал к милосердию и человеколюбию, умоляя срочно отправить меня домой, переменить мне проклятый билет с фиксированной датой, купленный по льготному отпускному тарифу, ждать оставалось еще целых две недели! Сильно лихорадило меня даже в самолете, хотя я вместе с толпой шумных туристов в сомбреро, допивавших последние глотки текилы, наконец-то приближался к сулящей утешение родной земле. Прямо из аэропорта я позвонил Жюлю и узнал, что все время, пока я был в Мексике, он пролежал в больнице, у него тоже сильнейшие приступы лихорадки и к тому же воспаление лимфатических узлов, его обследовали в университетской больнице, но определить болезнь не смогли и сейчас выписали. Глядя, как за окном такси, вдруг показавшегося мне «скорой помощью», проплывают серые парижские предместья, я вспомнил, что перечисленные Жюлем симптомы уже связывают с проклятой болезнью, и понял: да, у нас обоих СПИД. И все разом переменилось, мое озарение все сдвинуло с места, по-другому выглядел даже плывущий мимо пейзаж: оно и придавило меня, и окрылило, пробудило во мне силы и обессилило, я ощущал страх и сладкое опьянение, покой и смятение, возможно, я наконец-то достиг, чего хотел. Разумеется, все остальные постарались меня разубедить. Первым — Густав, я позвонил ему в Мюнхен вечером, и он иронически посоветовал мне не поддаваться всеобщей панике. Потом — Мюзиль, у него я ужинал на следующий день, и, хотя его собственная болезнь перешла чуть ли не в конечную стадию и жить ему оставалось меньше года, он сказал мне: «Бедный малыш, ну что тебе мерещится? Если бы все вирусы, гуляющие по свету с тех пор, как ввели дешевые самолетные рейсы, были смертельны, думаешь, много на земле осталось бы народу?» Слухи тогда ходили самые фантастические, но им верили, так как ничего не знали ни о природе, ни о развитии того, что медики даже и не определяли как вирус, а как лентивирус или ретровирус, сродни тому, что поражает лошадей: то ли мы вдыхали его с амилнитритом, и это вещество внезапно удалили из продуктов потребления, то ли Брежнев, а может, Рейган пускали его в ход как новейшее биологическое оружие. В самом конце 1983 года Мюзиль снова начал отчаянно кашлять, поскольку прекратил принимать антибиотики, услыхав от аптекаря, что такими дозами и впрямь можно убить лошадь, — и однажды я сказал: «На самом деле ты успокоишься, если узнаешь, что это СПИД». Он посмотрел на меня мрачно и отчужденно.
По возвращении из Мексики у меня в горле обнаружили чудовищный абсцесс, я не мог глотать и принимать какую бы то ни было пищу. К доктору Леви я обращаться не хотел, он запустил мой гепатит и небрежно относился ко всем моим недугам, особенно к постоянной боли в правом подреберье, наводившем меня на мысль о раке печени. Доктор Леви вскоре умер от рака легких. По совету Эжени я обратился в Центр функциональных исследовании и завел себе нового терапевта, доктора Нокура, брата одного из моих коллег-журналистов. Я буквально допек врача, чуть не каждый месяц обращаясь к нему со своими болями в печени, и в конце концов он выписал мне направления на все обследования, какие только существуют на свете, мне сделали даже специальный анализ крови, показывающий уровень содержания трансаминазы в крови. Сходил я и на ультразвук. Во время исследования ультразвуком, пока мы вместе с доктором смотрели на экран и он водил зондом по моему слегка обросшему жирком животу, особенное внимание обращая на кишечный аппарат, я обрушился на него, мне не понравился его бесстрастный взгляд: показалось, будто равнодушие — это маска, он пытается что-то скрыть; в конце концов доктор Нокур рассмеялся. «Редко кто умирает от рака печени в двадцать пять лет!» — сказал он мне. Отправил он меня и на урографию, которая оказалась тягчайшим и унизительнейшим испытанием: ни о чем не предупредив, меня целый час продержали голым на ледяном металлическом столе, а в потолке было окно, через него мною могли любоваться кровельщики, чинившие крышу; некого было даже позвать на помощь, обо мне просто-напросто забыли, оставили лежать с толстой иглой в вене — в меня втекала какая-то лиловая жидкость, безумно жгучая; потом я услышал, как за ширму вернулась врач и заговорила со своим коллегой. Оказалось, она улучила минутку, сбегала вниз и купила себе на ужин бифштекс, а сейчас расспрашивала коллегу, как он провел отпуск на острове Реюньон. Но доктор Нокур счел, что именно это исследование дало результат, он и успокоил и огорчил меня: речь шла о не имевшем ничего общего с раком необычайно редком явлении, которого за тридцать лет своей практики доктор ни разу не наблюдал, — о врожденном дефекте почек, небольшом углублении, где скапливается песок и причиняет болевые ощущения; уролог посоветовал мне есть как можно больше лимонов и пить минеральную воду. Но прежде чем я успел наброситься на лимоны, боль справа исчезла. Я узнал, в чем дело, и она больше не давала о себе знать. На очень краткое время я, как ни странно, вообще перестал испытывать боль.
Между тем Эжени посоветовала мне обратиться к доктору Лериссону, гомеопату. Марина с Эжени были от него без ума. Эжени с мужем и сыновьями просиживали у него в приемной ночи напролет рядом с великосветскими дамами и нищенками — доктор поставил себе за правило брать по тысяче франков за визит с графинь и ни гроша с побродяжек. Эжени до головокружения гипнотизировала дверь кабинета, пока перед глазами не начинали плыть круги; порой случалось, что часам к трем ночи усталый доктор Лериссон приоткрывал ее, в щель просачивалось вполне здоровое семейство Эжени и выходило оттуда нагруженное рецептами: десять желтых капсул величиной с орех нужно глотать перед едой, пять небольших красных капсул и семь голубых таблеток после, а неисчислимое количество белых крупинок класть под язык. Сын Эжени чуть было концы не отдал от всех этих лекарственных пиршеств: у него был приступ самого обыкновенного аппендицита, но доктор Лериссон, возражавший против грубого хирургического вмешательства, ампутаций и лечения химическими препаратами, полагался только на сбалансирование природных сил при помощи вытяжек лекарственных и прочих растений. Тем временем у сына Эжени начался перитонит со всевозможными инфекционными осложнениями, в результате потребовались три операции, оставившие по себе чудненький рубчик от лобка едва не до ключицы. Марина восторженно уверяла, будто доктор Лериссон — святой, он принес в жертву своему врачебному искусству личную жизнь, даже его бедняжка жена счастлива тем, что он достиг столь необычайных высот. Марина ходила к нему по три-четыре раза в неделю, но никогда не сидела в приемной: ассистентка, завидев знакомые темные очки, сразу пропускала ее через боковую дверь в комнату, непосредственно примыкавшую к кабинету, где доктор Лериссон проводил самые чудодейственные эксперименты на самых прославленных пациентках, например, он помещал их голыми в металлический ящик, предварительно утыкав все тело иголками, через которые поступали жидкие концентраты трав, помидоров, бокситов, ананаса, корицы, пачулей, репы, глины и моркови. После процедуры больные выходили, шатаясь, красные, словно бы под хмельком. У доктора Лериссона пациентов было хоть отбавляй. Но благодаря особым рекомендациям Эжени и Марины, после длительных тайных переговоров с секретаршей меня все-таки удостоили консультации, хотя и назначили ее только на будущий квартал. И вот уже четвертый час я томился в приемной, с неудовольствием поглядывая на малосимпатичные физиономии окружающих, как вдруг ассистент с невыразительным лицом, облаченный в белый халат, открыл дверь и назвал мою фамилию. Я объяснил, что пришел к доктору Лериссону. «Проходите», — повторил он. Я, чувствуя подвох, твердо стоял на своем: мне нужен доктор Лериссон. «Я и есть доктор Лериссон, проходите же!» — ответил он и в сердцах захлопнул за мной дверь. И Марина, и Эжени так обожали его, что я невольно вообразил его красавчиком, покорителем сердец. С первого взгляда доктор Лериссон сообразил, чем я болен. Он взял меня за подбородок, пристально вгляделся мне в зрачки и спросил: «Головокружениями страдаете?» Услышав ожидаемый утвердительный ответ, добавил, что в жизни не встречал такого спазмофилика и что я дам сто очков вперед своей приятельнице Марине. Доктор Лериссон объяснил мне: спазмофилия, собственно, не заболевание, не функциональное расстройство и не нервное, это имитация либо того, либо другого, причем она особенно мучительна для организма, страдающего от недостатка кальция. Спазмофилия не имеет никакого отношения к психосоматике, она лишь овеществляет и локализует болезнь, которую человек полубессознательно, а чаще всего подсознательно себе воображает.
Успокоительное известие о врожденном дефекте почек и предположение о спазмофилии озадачили мой организм; лишившись привычных страданий и вожделея новых, он принялся вслепую, на ощупь исследовать собственные закоулки. Припадков эпилепсии у меня никогда не было, хотя я в любую секунду мог скорчиться от нестерпимой боли. Боли прошли, лишь только я понял, что заразился СПИДом, и вот теперь я весьма пристально слежу, как расползается по телу вирус, слежу, будто по карте, за его продвижением вперед и задержками, смотрю, где он прочнее угнездился и откуда атакует, угадываю и не зараженные еще участки. И все-таки эта вполне реальная борьба, которую ведет мой организм и которую подтверждают анализы, значит для меня куда меньше — погоди, что-то еще будет, дружище! — чем значили те, наверняка воображаемые болезни. Мюзиль, сочувствуя моим тогдашним мучениям, отправил меня к старенькому доктору Арону; тот давно уже оставил практику, но по-прежнему проводил два-три часа в день у себя в кабинете, доставшемся ему по наследству от его отца: здесь, казалось, ничего не переменилось с прошлого века — маленький, седой как лунь старичок тихонько семенил среди массивных, допотопных рентгеновских аппаратов. Выслушав все мои жалобы, доктор Арон провел меня в дальний угол кабинета, напоминавший подводную лодку, ибо тут и громоздились его древние монстры с торчащими во все стороны ручками и круглыми подобиями иллюминаторов, и велел мне раздеться. Маленький, прозрачный человечек наклонился ко мне и стал легонько постукивать деревянным молоточком по отзывавшимся дрожью пальцам ног, по щиколоткам, коленкам, словно играл на цимбалах. Затем он водрузил на лоб сферическое зеркало, исследовал мою радужную оболочку и, наконец, протяжно вздохнув, сказал: «Забавный вы, однако, человек!» Я сел за его письменный стол и произнес — очень хорошо помню эту фразу, произнес в 1981 году, Билл еще не сообщил нам об открытой недавно болезни, ныне связавшей нас всех — Мюзиля, Марину и множество других людей, о существовании которых мы вовсе не подозревали, — так вот, я произнес: «Руки буду целовать тому, кто назовет мне мою болезнь!» Доктор Арон полез в медицинскую энциклопедию, прочел какой-то параграф и сказал: «Я нашел вашу болезнь, она достаточно редкая, но не волнуйтесь, штука неприятная, зато с возрастом пройдет, это юношеская болезнь и годам к тридцати должна бесследно исчезнуть, самое доступное ее название — дисморфофобия, что означает — болезненная реакция на любые проявления уродства». Он выписал мне рецепт, я попросил взглянуть, оказалось, антидепрессант. Интересно, а не думает ли он, что такое лекарство больше навредит мне, чем поможет? Рассказав мне однажды о режиссере, который во время репетиции вдруг вбежал в комнатку за сценой, где спал его декоратор, и пустил себе пулю в лоб, Тео заметил, что виной всему антидепрессанты и только антидепрессанты, они выводят больного из оцепенения и вселяют в него эйфорическое желание действовать. Едва закрыв за собой дверь кабинета доктора Арона, я разорвал рецепт и отправился к Мюзилю поведать о приеме. Мюзиль взъярился. «Черт бы побрал этих районных терапевтов, — процедил он, — поносы и мокрота им, видите ли, надоели, на психоанализ потянуло, не диагноз, а черт знает что!» Да, незадолго до того, как Мюзиль упал без сознания у себя на кухне, за несколько недель до смерти, мы со Стефаном, не в силах больше слышать его надсадный кашель, заставили его пойти к врачу, и Мюзиль отправился к старому терапевту, по соседству. Тот осмотрел его и весело сообщил: такому здоровью можно позавидовать.
Сегодня, 4 января 1989 года, я сказал себе: мне осталась ровно неделя, чтобы успеть набросать историю моей болезни, в этот срок мне, понятно, не уложиться, ведь я постоянно нервничаю, потому что 11 января во второй половине дня нужно звонить доктору Шанди, он сообщит мне результаты обследования, которое я прошел 22 декабря в клинике имени Клода Бернара, и этот анализ крови обозначит для меня совершенно иной этап моей болезни. Анализ, прямо скажем, дался мне тяжело, в клинику я явился с утра пораньше, на голодный желудок, а ночью практически не сомкнул глаз, опасаясь опоздать к назначенному еще месяц назад часу. Договаривался с сестрой доктор Шанди, он продиктовал ей по телефону мою фамилию, адрес, дату рождения и тем самым как бы выставил меня на всеобщее обозрение, начался новый этап моей жизни — публичное признание болезни. Но мне грозила не только опасность проспать и таким образом пропустить жестокое испытание, столь важное в моей судьбе — причем на анализ у меня возьмут неимоверное количество крови, — мне к тому же надо было пересечь из конца в конец весь Париж, парализованный чуть ли не всеобщей забастовкой. На самом деле я пишу эти строки вечером 3 января, потому что боюсь ночью отдать концы и пытаюсь изо всех сил осуществить задуманное, понимаю — это неосуществимо, и с тоскливым ужасом вспоминаю то утро, когда голодным вышел в леденящий холод улицы, переполненной болезненным возбуждением забастовки, — вышел, чтобы отдать немыслимое количество собственной крови, пусть Институт здравоохранения украдет ее для неведомых мне экспериментов, отнимет у меня последние силы под предлогом проверки уровня Т4 в крови, присвоит часть резервов моего организма и превратит их потом в дезактивированное вещество вакцины, в какой-нибудь гамма-глобулин, который после моей смерти спасет жизнь другим людям, или, напротив, пусть моим вирусом заразят лабораторную обезьянку. Но до этого я вместе с гнусно-покорной толпой должен был ехать в страшной давке, в метро (обычно четкую работу метро нарушила забастовка), а потом, не выдержав, полузадушенным выбрался на улицу и долго ждал возле кабины телефона-автомата, пока стоявшая внутри девушка-иностранка, увешанная сумками, не поняла по моим жестам, куда вставить телефонную карточку и как прихлопнуть щиток счетного устройства; наконец она любезно уступила мне место и сама ждала на холоде, пока я безнадежно накручивал диск, вызванивая такси, а в это время подъехала поливальная машина и с ходу окатила кабину, в ней сразу потемнело до синевы, я уже в сотый раз набирал номер такси, и меня тошнило от черного кофе без сахара, есть и пить что-либо другое в то утро доктор Шанди мне запретил. (…Когда я наконец добрался до единственного обитаемого островка, вообще вся клиника имени Клода Бернара недавно переехала, я бродил по более не существующей больнице, словно по туманному, призрачному лабиринту где-нибудь на краю света, и вспоминал свое посещение Дахау, — последним закутком в этом мертвом царстве было отделение СПИДа, где за матовыми стеклами мелькали белые силуэты, а сестра, набирая в кюветку пустые пробирки, одну, вторую, третью, потом большую, четвертую, две маленьких, всего не меньше дюжины, чтобы через минуту наполнить их моей теплой черной кровью, пока же они перекатывались в кюветке, натыкались друг на друга, ища себе места, точь-в-точь как возбужденные пассажиры в вагоне метро, выведенного из рабочего ритма забастовкой, эта сестра, повторяю, спросила, хорошо ли я позавтракал: оказалось, я непременно должен был хорошо позавтракать вопреки приказанию доктора Шанди, хотя для чего-то я с ним советовался. «Ну, в следующий раз не забудете», — успокоила сестра и осведомилась, из какой руки лучше брать кровь, будто не догадывалась, что никакого следующего раза я не перенесу, ужас мой был сродни безумию, и я чуть не расхохотался…) Тут поливальщик кончил мыть телефонную будку снаружи и, скрестив руки на груди, стоял и ждал, пока я дозвонюсь до такси, чтобы приняться за уборку внутри будки; по-моему, он собирался оттолкнуть и девушку-иностранку, но вдруг передумал и укатил. После десяти минут ожидания, «ждите ответа», мне наконец ответили: «Свободных такси нет» — и тут же повесили трубку, я пропустил в будку девушку-иностранку, а сам опять пошел к метро, на этот раз приготовившись ко всему, отвращение и слабость обратив в силу, почему-то весело ожидая самого худшего: получить ни за что ни про что по морде или очутиться под колесами поезда, но нет, я снова с трудом втиснулся в вагон, высоко подняв голову, задерживая дыхание; стараюсь дышать только носом, смертельно боюсь ко всему прочему подцепить еще и китайский грипп, приковавший к постели два с половиной миллиона французов. Доктор Шанди посоветовал мне ехать по линии «Мэри-д’Исси — Порт де ла Шапель», но можно и по-другому, до Порт де ла Виллетт, а затем пройти минут десять вдоль окружной дороги, — тут вагон совсем опустел. Человек в фуражке с меховыми наушниками на конечной станции «Порт де ла Шапель» показал мне, куда идти, широким жестом, словно меня ожидала дорога в несколько километров. Он спросил, какой именно дом мне нужен на улице Порт д’Обервилье; я назвал клинику имени Клода Бернара, и мне почудилось, будто он обо всем догадался, о моей тоске и отчаянии тоже, ибо вдруг стал необычайно вежлив, шутил, причем без малейшей развязности, однако я плохо слушал, по-прежнему тошнило от черного кофе. Он сообщил, что недавно читал статью о клинике, она была построена в двадцатые годы и сейчас состояние помещения уже не соответствует санитарным нормам — ее перевели в другое место, и внутри мертвой больницы работает только корпус «Шантмесс», отведенный для больных СПИДом, куда доктор Шанди направил и меня, не сочтя нужным предупредить о сопутствующих обстоятельствах. Доктору Шанди я специально позвонил накануне, уточнить, как добираться в забастовочные дни, ведь бумажка с полученными месяц назад объяснениями куда-то запропастилась, и он произнес только: «Неужели завтра уже анализ? Господи, ну и летит время!» Я еще подумал, не нарочита ли эта фраза, может, он хотел мне напомнить, что дни мои сочтены и я не должен тратить их попусту, не стоит уже ничего публиковать под псевдонимом или писать за других, нет, только за себя, и вспомнил потом другую его фразу, почти ритуальную, он произнес ее месяц назад, убедившись по результатам анализа, что разрушительная работа вируса значительно пошла вперед, и попросив сделать еще один тест, убедиться, не появился ли в крови антиген П24, знак перехода вируса из пассивного состояния в активное, это дало бы право получить по официальным каналам АЗТ, единственный лекарственный препарат, применяемый на последней стадии, и вот тогда он сказал: «Теперь, если ничего не делать, счет пойдет не на годы, а на месяцы». Я еще раз уточнил дорогу у заправщика бензоколонки, на этой улице не было ни людей, ни магазинчиков, одни машины, плывущие бесконечным потоком, и по глазам заправщика я понял: было нечто общее во взглядах, в выражении лиц людей от двадцати до сорока лет, которые, нервничая, но стараясь сохранить уверенность и беспечность, обращались к нему с одним и тем же вопросом — как пройти в упраздненную клинику в час, когда визиты к больным еще не разрешены. Я снова пересек окружную дорогу и подошел к воротам клиники имени Клода Бернара, где уже не было ни сторожа, ни проходной, а только объявление: больные, приглашенные в корпус «Шантмесс» (а именно туда велел мне пойти доктор Шанди), должны обращаться непосредственно к медицинским сестрам, корпус находится в глубине больничной территории, проход указан стрелками. Мокро, холодно, пусто, кругом разор и беспорядок, похоже, будто тут недавно побывали грабители, а теперь только разлохмаченные голубые занавески жалобно трепыхаются на окнах под порывами ветра. Я шел вдоль заколоченных зданий кирпичного цвета, надписи на фасадах возвещали: «Инфекционные болезни», «Африканская эпидемиология», и так — до последнего корпуса, единственного, где горел свет и где за матовыми стеклами кипела жизнь, где без устали тянули из вен зараженную кровь. По дороге я не встретил ни души, если не считать одного негра, он заблудился и умолял сказать ему, где телефон. Доктор Шанди говорил мне, будто сестры в этом отделении весьма любезны. С ним — разумеется, когда он приходит в среду утром на консультацию. Я шел по выложенному плиткой коридору, переоборудованному в приемную для таких же, как я, бедолаг, они пристально поглядывали друг на друга и, наверное, думали: и у них, и у меня болезнь кроется внутри, пышет здоровьем только лицо. Попадались молодые, красивые, но в зеркале, вероятно, они видели не красоту свою, а смерть, а может, наоборот, смерть видели в чужих усталых взглядах, а сами, беспрестанно поглядывая в зеркало, пытались убедить себя — у них все в порядке, они здоровы, подумаешь, плохие анализы. И вот, проходя по коридору, в одном из боксов, где матовые стеклянные перегородки ниже человеческого роста, я увидел знакомый профиль, с этим человеком я однажды имел дело, — и тут же отвернулся, о ужас, неужели придется с ним обменяться понимающим взглядом людей, ставших теперь равными друг другу. Три медсестры по очереди, словно исполняя цирковой трюк, выглядывали то из нижнего, то из верхнего окошечка регистратуры и, торопливо листая списки, выкрикивали фамилии, выкрикнули и мою, есть стадия заболевания, когда хранить тайну уже не имеет смысла, эта тайна делается мерзкой и невыносимой; одна из сестер заговорила о новогодней елке; нельзя поддаваться ужасу, тогда всему конец, болезнь и болезнь, одна из разновидностей рака, теперь хорошо изученная благодаря успешным исследованиям. Я спрятался в одном из боксов, где берут кровь, поспешно закрыл за собой дверь и уселся в самое низкое кресло, боясь, как бы тот, кого узнал я, не узнал в свою очередь и меня, но медсестра каждую минуту открывала дверь, то уточняя мою фамилию, то предлагая мне перейти в другой бокс. Готовясь брать у меня кровь, она взглянула на меня необыкновенно мягко, взгляд ее говорил: «Ты умрешь раньше меня». Эта мысль помогала ей испытывать сочувствие и, не надевая перчаток, погружать иглу прямо в вену, предварительно пересчитав в кюветке пустые пробирки. Она спросила: «Вы на анализ перед АЗТ? Сколько времени уже наблюдаетесь?» Я подумал и ответил: «Год». Девятую пробирку она подсоединила к вакуумному устройству и, взяв кровь, спросила: «Хотите, я принесу вам позавтракать — чашку растворимого кофе, хлеб с маслом и джем, ладно?» Я тут же поднялся со стула, но она испуганно усадила меня обратно: «Посидите немного, вы так побледнели, а может, все-таки позавтракаете?» Я хотел одного — уйти, ноги меня, ясное дело, не держали, но хотелось бежать сломя голову, так на бойне перебирает копытами лошадь с уже перерезанным горлом, бежит в никуда. Медсестры, словно артистки цирка, выглянув из своих окошечек, записали меня к доктору Шанди на утро 11 января. Выйдя на холод, я подумал: не хватает еще заблудиться здесь, в призрачной клинике, как тот негр, подумал — и стало смешно, хлопнешься в обморок в этой единственной во всем мире больнице, и неизвестно, сколько часов пройдет, прежде чем тебя обнаружат и поднимут. Я старался идти по стрелкам, чтобы не заблудиться, но все-таки очутился у запертых ворот и расстроился, значит, придется идти обратно, искать выход. Проехал мотоциклист в закрывающей лицо каске, похожий на фехтовальщика. Я снова прошел мимо отделения СПИДа, мимо корпусов африканской эпидемиологии, инфекционных болезней, вокруг не было ни души — как выйти на улицу? А мне все время ужасно хотелось смеяться, болтать, позвонить поскорее тем, кого я люблю, все рассказать им, избавиться от гнета переживаний. Обедать я должен был со своим издателем и во время обеда обсудить выплату аванса по новому контракту; это дало бы мне возможность либо объехать вокруг света в реанимационной камере, либо пустить себе золотую пулю в лоб. Во второй половине дня я позвонил доктору Шанди и сказал, что утренний анализ показался мне нелегким испытанием. Он ответил: «Я должен был бы предупредить вас, да, вы правы, но я, знаете ли, ничего такого не замечаю, я прихожу туда раз в неделю по утрам. Сделать же анализ было необходимо, мне нужен результат, чтобы продолжить лечение». Я ответил: нисколько не сомневаюсь в его необходимости, иначе доктор просто не отправил бы меня туда, но если возможно, я просил бы мои походы в пресловутую клинику сократить до минимума — мы и сами вполне можем решить наши проблемы. Обеспокоенный глухой угрозой, прозвучавшей при моем последнем визите, зная, что я еще не выбрал — самоубийство или работа над книгой, доктор Шанди пообещал мне сделать все возможное, чтобы избавить меня от тягостных впечатлений, однако выдает АЗТ только специальный контрольный комитет. Вечером я передал наш разговор Биллу, пообедав до этого с издателем и побывав в больнице у двоюродной бабушки, и Билл сказал: «Они, должно быть, боятся, что свой АЗТ ты кому-нибудь продашь, африканцам, к примеру». В Африке, поскольку это лекарство стоит очень дорого, средства предпочитают тратить на научные исследования, а больные подыхают и всё. 22 декабря мы и договорились с доктором Шанди, что я не пойду туда 11 января и он получит лекарство вместо меня, сделав вид, будто он — это я, в необходимости подобной подмены доктор был совершенно уверен, или во всяком случае уверял меня, будто он, врач, сможет обмануть бдительность контрольного комитета, выступив в роли пациента. Я должен звонить ему во второй половине дня 11 января и узнать, каковы результаты. Вот почему сегодня, 4 января, я говорю: мне осталась ровно неделя, чтобы набросать историю своей болезни. Какое бы известие ни сообщил мне доктор Шанди 11 января, хорошее или дурное, — однако, судя по всему, на хорошее рассчитывать не приходится, — сообщение его способно погубить мою книгу, уничтожить ее на корню, свести на нет все мои усилия, разом зачеркнуть пятьдесят семь написанных мною страниц, прежде чем я вдребезги разнесу свой череп.
В 1980 году у меня был гепатит, Жюль заполучил его от англичанина по имени Бобо и наградил меня, а Берту едва удалось спасти при помощи гамма глобулина. В 1981-м Жюль ездил в Америку, в Балтиморе стал любовником Вена, в Сан-Франциско — Йозефа, вскоре после того как Билл впервые сообщил мне о существовании этой болезни, — если разговор уже не произошел в конце 80-го. В день моего рождения в декабре 81-го, дело было в Вене, Жюль у меня на глазах трахнул Артура, курчавого блондинчика-массажиста, которого подцепил в сауне, кожа у того была вся в каких-то пятнах и болячках. На следующий день я записал в дневнике, в общем-то не особенно задумываясь, ведь тогда еще не очень верилось в реальность бедствия: «И одновременно мы заражались друг от друга болезнями. Если бы возможно было, заражались бы и проказой». В 1982 году в Амстердаме Жюль сообщил, что зачал ребенка, которого хочет назвать Артуром, потом там все кончилось выкидышем, но тогда известие меня страшно потрясло, и я умолял его, заливаясь слезами в амстердамском ресторанчике, при свечах, чтобы мое тело он наполнил противоборствующей силой, «черным семенем», как повторял я ему; никаких особых последствий мои мольбы не возымели, я-то хотел покорного служения, побоев, муштры, хотел стать его рабом, а вышло наоборот, и временами он становился моим рабом. В декабре 1982 года в Будапеште, куда Жюль приехал поклониться праху Бартока, я переспал с америкашкой по имени Том из Каламазу, который называл меня «Малышок». В 1983-м я съездил в Мексику, у меня был абсцесс в горле, а у Жюля воспаление лимфатических узлов. 1984-й — измена Марины и моего издателя, смерть Мюзиля и обеты, принесенные в Японии в Храме Мхов. В 85-м не произошло ничего, что имело бы отношение к этой истории. В 86-м умер кюре. В 87-м у меня был опоясывающий лишай. В 1988-м я окончательно понял, что болен, и три месяца спустя чудесная случайность убедила меня, будто я выздоровел. Вся эта хронология, определяющая и, словно вехи, расставляющая признаки моей болезни, занимает примерно восемь лет. А теперь известно, что инкубационный период, так по крайней мере сказал мне Стефан, длится от четырех с половиной до восьми лет и что физиологические травмы для этой болезни не менее значимы, чем сексуальные отношения, а всевозможные предчувствия — не менее значимы, чем обеты и заклинания. Да, эта хронология и стала основой моего повествования, если только движение вперед не порождает хаоса.
Когда в октябре 83-го я вернулся из Мексики и у меня начало нарывать горло, я не знал, к кому обратиться. Доктор Нокур не ходил на дом, доктор Леви умер, ни о докторе Ароне после истории с дисморфофобией, ни о докторе Лериссоне, который засыпал бы меня шариками, тоже не могло быть и речи. Я решил пригласить молодого ассистента доктора Нокура, он прописал мне антибиотики, и три-четыре дня я исправно их пил без всякого толку, нарыв все увеличивался, из-за дикой боли я не мог глотать и почти ничего не ел, кроме жидких продуктов, ими снабжал меня Густав, он был тогда проездом в Париже. Жюль занят, едва лихорадка его отпустила, он взялся за трудоемкую работу в театре. Страшная язва разъедает мне горло, терзает еще и воспоминание о поцелуе на танцплощадке «Бомбей» в Мехико: старая шлюха, удивительно похожая на влюбленную в меня итальянскую актрису, ровесницу моей матери, просунула мне чуть ли не в горло свой язык, словно ужа, тесно прижавшись ко мне на освещенной танцплощадке «Бомбей»; сюда притащил меня американский продюсер, набиравший шлюх для фильма по любимому роману Мюзиля «У подножия вулкана»; перед отъездом он дал мне с собой свою книгу, растрепанную, с пожелтевшими страницами. Шлюхи, от самых молоденьких до старух, подходили к столу своего хозяина по прозвищу «Злодей» поглядеть на меня поближе, потрогать, а то и утащить на танцплощадку, и все потому, что я блондин. Они со смехом липли ко мне, со смехом или со стоном, как та пахнувшая румянами старуха, казавшаяся мне воскресшей итальянской актрисой, которая когда-то любила меня; они протягивали мне губы и шептали, что со мной они готовы задаром в любой комнатушке на этаже, а все потому, что я блондин. Правительство прикрыло старые бордели, где проститутки прогуливались во внутренних двориках, а двери выходили в длинный коридор, здесь в нише с подсветкой стояла статуя Пресвятой Девы. Закрытые, охраняемые полицией дома терпимости были срочно заменены огромными дансингами на американский лад. За несколько дней до этого я имел несчастье заглянуть в заведение гомосексуалистов; свел меня туда один мексиканец, приятель Жюля, и тамошние мальчики точно так же выстроились передо мной в очередь, посмотреть, а кто посмелее — и потрогать, на счастье. Старая шлюха сделала то, чего я не позволил итальянской актрисе: без предупреждения просунула язык мне в горло, и теперь, на далеком расстоянии, я все глубже чувствовал его болью моего нарыва, словно прикосновение раскаленного добела железа. Старуха поняла, что до смерти меня напугала, извинилась, погрустнела. Вернувшись к себе в гостиницу на улице Эдгара Аллана По, я тер язык мылом и гляделся и зеркало, а потом сфотографировал свое странное лицо, искаженное хмелем и отвращением. К вечеру в воскресенье, когда боль сделалась невыносимой и довела меня до слез, растерявшийся Густав не смог найти ни одного из моих врачей, и я наконец согласился, чтобы он позвонил домой доктору Насье. Насье был скорее приятелем, как врача я его никогда не воспринимал. Тот велел мне немедленно прийти, осмотрел горло, высказал предположение — сифилитический шанкр, прислал мне на следующее утро сестру взять анализ крови и мазок, желая точно определить микроб или бактерию и подобрать соответствующий антибиотик. Быстрота действий и любезность доктора Насье, который, не в пример другим врачам, прописал мне анальгетики и мгновенно покончил с моей болью, убедили меня в его профессиональном умении, и, поскольку его кабинет был недалеко от моего дома, я стал заходить к нему два-три раза в неделю, ибо решил постоянно наблюдаться у него. Я заходил к нему уже будучи без сил, чуть ли не при смерти, но мало-помалу, совершенно измотав доктора своими частыми посещениями, сам почувствовал себя значительно бодрее. Настроение доктора зависело от меня, а я, здорово развеселившись после привычного визита к нему, отправлялся полакомиться эклерами с шоколадным кремом и яблочными слойками в соседнюю кондитерскую. Доктор Насье внезапно признался мне, что прошел проверку на СПИД, результат оказался положительным, и он тут же оформил профессиональную страховку; позже он скажет, что заразился от пациента — тогда еще мало знали об этой болезни, подобные жульничества сходили с рук, — и получит солидную сумму, чтобы спокойно и без забот дожить последние дни на Мальорке.