Другу, который не спас мне жизнь
Шрифт:
«Театро колониаль» на площади Гарибальди в Мехико заворожил меня зрелищем мужчин, взволнованных женским естеством, жаждущих в нем утолить свою жажду — как приподнимались они на руках над креслами, как яростно дрались и отпихивали своих же дружков и прочих старых греховодников, пробиваясь вперед, туда, к подмосткам, где в луче света не спеша, одна за другой шествовали женщины и выбирали мужчину, которому будет позволено уткнуться лицом между их раздвинутых ног. Я сидел в стороне на деревянной лавке и все глубже вжимался в нее, чувствуя грозную радость бушующей передо мной стихии, первозданной и самой прекрасной в мире: мужчины причащались, лобызая женское лоно, рвались к нему с юной страстью, все, даже старшие, а я упивался их лицезрением, сердце у меня бешено колотилось, мне хотелось сделаться невидимкой, чтобы меня не выбрала какая-нибудь виртуозка стриптиза: ведь если к этому треугольнику припаду я, то погибну вконец, не видать мне больше белого света; раздеваясь на ходу, девица теперь приближалась ко мне, смеясь над моим испугом, превращая меня в посмешище для остальных молодых людей, готовясь присесть на корточки перед самым моим носом, взять обеими руками мою кудрявую, светловолосую голову — единственную среди моря смоляных — и сдавить ее так, чтобы рот приоткрылся и я оказал честь боготворимому мужчинами лону, разделил бы жажду тех, кто утолял ее прежде, и тут вдруг дали полный свет, королева стриптиза от неожиданности вздрогнула, подхватила с соседнего стула накидку, а служители стали выгонять молодежь, будто стадо, но не кнутами, а свистками, а у нее, и жаждущей и вместе с тем пресыщенной, пыл разом пропал, подобно оптической иллюзии — иллюзии, подаренной мраком, и в ярком свете юноши превратились в усталых работяг в потертой, поношенной одежде; так и мерещились рядом с ними съежившиеся в креслах бессловесные жены.
Не сразу, неспешно завладевает нашим телом нечеловеческая усталость, собачья, обезьянья, заставляя желать одного — поскорее закрыть глаза, превращая все, даже дружбу, в непосильную ношу и оставляя ему только сон. Эта чудовищная усталость проистекает из крошечных лимфатических узелков, кольцом обнимающих мозг, защищающих его, подобно тонкому обручу, узелки есть еще и на шее, подчелюстные, рядом с барабанными перепонками, вирус осаждает их — и лимфа гибнет, забивая собою сосуды; глазные яблоки жжет утомление донельзя истощенной защитной системы. Моя книга борется с усталостью, которую накапливает мой организм, в свою очередь борясь с наступлением вируса. Сил мне отпущено на четыре часа в день, начиная с той минуты, когда я раздвигаю тяжелые шторы на окнах; окна — потенциометры моего гаснущего напряжения, я раздвигаю шторы, впускаю в комнату свет и сажусь за работу. Вчера к двум часам дня силы мне изменили, ни на что я не был способен, выпит изнуряюще жизнедеятельным вирусом, результаты его действия поначалу схожи с признаками сонной болезни или мононуклеоза, который
В самом деле, уже несколько дней я не прикасался к книге, хотя решил именно сейчас рассказать историю своей болезни. Время я проводил в мучительном ожидании нового приговора, вернее, не совсем нового, суть его мне была известна в мельчайших подробностях, однако я делал вид, будто ничего не знаю, даже попросил доктора Шанди способствовать моему мнимому неведению, намекнув, что хотел бы иметь возможность обманываться и дальше, сохранить, таким образом, надежду, пусть и призрачную. Но сегодня, 11 января, в день ожидаемого приговора, я сижу и кусаю локти, ничего не зная о том, что знаю давным-давно: я звонил доктору Шанди и не смог дозвониться, он должен был получить сегодня с утра мои анализы в клинике имени Клода Бернара, как и обещал в конце прошлого года по телефону и записал это в новый ежедневник на нужной странице, собираясь сыграть разом две роли, врача и больного, во всяком случае уверив меня, будто непременно их сыграет, обманет медсестер, назначивших мне именно этот день. Но ведь по средам доктор Шанди не консультирует, я не мог дозвониться к нему в кабинет — и 11 января, в день, которого дожидался с 22 декабря, понимая, что точно буду знать результат, остался в полном неведении, а накануне мне как раз приснилось: никаких результатов анализа я не получил, но только по иной причине. Я, как и договорились, якобы дозвонился доктору Шанди, поздравил его с Новым годом, а он, едва ответив на мои поздравления, очень неприятным тоном, видно, занят своими делами, говорит, что ему некогда со мной разговаривать, я мог бы позвонить в другое время, а не тогда, когда он осматривает больного; однако пренебрежение к себе я могу истолковать и как добрый знак — выходит, мне нет никакой необходимости немедленно мчаться в Париж, поскольку я задумал смехотворную драму — посещение родных мест — в тот самый момент, когда всего естественнее было бы сидеть в Париже вместе с друзьями или отправиться, как сделал бы каждый больной на моем месте, за анализом в назначенный срок, чтобы сразу получить лекарство, единственное на свете лекарство, которое поможет мне преодолеть немыслимую слабость. Но доктор Шанди во сне говорит, будто приезжать в Париж нет никакой необходимости, говорит это мне потому, что по моим анализам понял всю безнадежность моего положения и теперь надеется только на быструю кому. Два дня тому назад, а родители известили меня об этом вчера, у моей сестры родился сын, она решила назвать его Эрве, хотя ничего не знает пока о моей болезни и даже, может быть, близком конце, но, вероятно, что-то чувствует и хочет мне сделать сюрприз. Родители сообщили мне новость, когда мы на Рождество обедали у нашей двоюродной бабушки Луизы, а до этого я съездил в больницу к двоюродной бабушке Сюзанне. Сестре даже пришло в голову назвать сына Эрве Гибером, ведь она опять взяла девичью фамилию, поскольку новоиспеченный отец не горел желанием дать ребенку свою, а мне-то моя сестра всегда казалась уравновешенной и благополучной. В последнее время против ожидания, а также невзирая на ультиматум, который сам себе предъявил, я оставил в покое повествование о своей болезни и правил с утра до ночи предыдущую рукопись. Давид не одобрил ее, а ведь я проник на завоеванную им территорию и никогда бы не написал обо всяких кровавых ужасах, не познакомься я с ним и не начитайся его книг. Он назвал меня недостойным учеником, а книгу, которую я писал с 15 сентября до 27 октября, обуреваемый страхом, что мне ее не кончить, — всего лишь заготовкой; все триста двенадцать страниц машинописи он гневно исчеркал, и когда я увидел его пометки, а потом, работая, начал стирать их с полей, мне было по-настоящему больно. Давид не понял — едва я узнал о близости смерти, захотелось написать все возможные на свете книги, которые я еще не написал; пусть даже плохо, но все-таки написать, и злую, смешную, и философскую, столкнуть их все на сужающийся край времени и вытолкнуть прочь сами время, записать и молниеносные романы моей преждевременной зрелости, и медленно созревающие романы моей старости. Но два последних дня перед звонком доктору Шанди, пропахав от начала до конца все триста двенадцать страниц старой рукописи, я уже ничего не делал, только рисовал.
В последнее время Жюль, подобно доктору Шанди, был обеспокоен не столько моим физическим, сколько душевным состоянием, и, раз уж здесь, в Риме, я обрек себя на одиночество, дал мне совет: «Займись-ка живописью». Я уже подумывал об этом с тех пор, как в торгующем книгами по искусству магазине на виа ди Рипетта — это напротив школы, я иногда прохожу мимо, не задерживаясь, лишь рассеянно следя за царящей здесь оживленной суетой; притягивают меня, скорее, чары молодости, нежели она сама, ибо мне нравится лавировать в этой толпе, а то и, свернув чуть в сторону с намеченного пути, отдаваться во власть стихии юных, не ища ни с кем из них контакта, теперь я испытываю к ним лишь платоническое влечение, бессильную страсть, словно призрак, уже не способный к желанию, — итак, стоя у прилавка и перелистывая альбомы по искусству, в каталоге выставки итальянской живописи XIX века, что проходила в миланском Палаццо Реале и закрылась совсем недавно, я наткнулся вдруг на репродукцию картины некоего Антонио Манчини. Изображала она облаченного в траур юношу; его черные кудри были взъерошены, это слегка нарушало строгую гармонию одежды — черный камзол с кружевными манжетами, черные чулки, черные туфли с пряжками и черные перчатки; перчатка на руке, в отчаянии прижатой к сердцу, разорвалась, запрокинутая назад голова касалась желтой, в прожилках, стены дома, обрывавшей перспективу, отделанный под мрамор фриз хранил страшные следы пожара, другой рукой юноша опирался на каменную кладку, как бы отталкивая ее силой страдания или надеясь вдавить свою боль в камень. Картина называлась «После дуэли»; на заднем плане, в правом нижнем углу, белела мужская рубашка в пятнах уже запекшейся крови, ткань хранила отпечаток руки, сорвавшей ее с тела; рубашка болталась на едва выглядывавшем наружу кончике шпаги, словно саван или сорванная кожа. Понять, каков сюжет картины, было невозможно, казалось, художник намеренно — мне всегда это нравилось — окружает ее завесой тайны. Кто же герой — убийца невинного человека, которого нам не дано увидеть? очевидец? брат? любовник? сын? Удивительное полотно вдохновило меня на поиски недостающих сведений в библиотеках, в книжных магазинах, в букинистических лавках. Я узнал, что Манчини написал картину в двадцатилетием возрасте. Позировал ему некий Луиджиелло, сын неаполитанской привратницы; художник часто изображал его в серебристом трико паяца, на украшенной павлиньими перьями венецианской гондоле, рядом с Пульчинеллой, лукавым мечтателем, воришкой, музыкантом, канатным плясуном; Манчини обожал Луиджиелло и взял его в Париж на свою первую большую выставку, но вскоре по требованию родни отослал юношу назад в Неаполь, после чего благодаря стараниям все тех же родственников, действовавших из благих побуждений, угодил в психиатрическую лечебницу, откуда вышел уже полностью раздавленным — в дальнейшем Манчини не писал ничего, кроме стандартных портретов богатых буржуа. Внезапное увлечение чуть не подвигло меня на занятия живописью, то есть на беспомощные попытки передать таким образом свое восхищение; я полагал, будто посредством бесконечного копирования — по памяти, по репродукции или оригиналу — пресловутой картины Манчини «Dopo il du-ello» [4] , находившейся в вечно закрытой на ремонт Галерее современного искусства в Турине, — при помощи живописи и одновременно своей неспособности писать — определю точки соприкосновения с картиной, а также отделяющее меня от нее расстояние и благодаря неустанному исследованию ее целиком постигну ее тайну. Разумеется, я сделал нечто противоположное, моя мечта о живописи обернулась несравненно более скромным занятием: по совету единственного знакомого мне художника я стал рисовать, поначалу выбирая самые простые предметы, — например, бутылки чернил, — а затем, прежде чем взяться за изображение человеческих лиц, — кто знает, может быть, совсем скоро мне предстоит нарисовать и свое собственное перед смертью, — я начал делать наброски ритуальных восковых головок детей, которые привез из Лиссабона.
4
«После дуэли» ( итал.).
Манчини завещал похоронить его, положив в гроб кисть и «Руководство» Эпиктета; в желтом томике издательства «Гарнье — Фламмарион» оно напечатано после сочинения Марка Аврелия «Наедине с собой»; за несколько месяцев до смерти Мюзиль достал с полки томик в глянцевой обложке — одна из любимых его книг — и дал мне, рекомендуя прочесть для самоуспокоения, — в то время я был совершенно издерган, потерял сон и даже вынужден был, по совету моей знакомой Коко, решиться на сеансы иглоукалывания в больнице «Фальгьер»; врач с китайской фамилией уложил меня в одних плавках под продуваемый насквозь навес и воткнул мне в макушку, локти, колени, в пах и пальцы ног длинные иголки, они покачивались в ритме моего пульса, и скоро на коже появились подтеки крови, которые врач даже не вытирал; этому-то человеку с обведенными траурной каймой ногтями я два-три раза в неделю вверял свое тело, хотя и отказался от дополнительных внутривенных инъекций кальция, — пока в один прекрасный день меня не передернуло от отвращения: я увидел, как он опускает грязные иголки в банку с мутным спиртом. Марк Аврелий, как объяснил мне Мюзиль, давая мне книгу, начал работу над своим сочинением с похвального слова предкам, членам семьи, наставникам — воздал хвалу каждому в отдельности, и в первую очередь усопшим, за все, чему они его научили, за благо, которым одарили на всю жизнь. Самому Мюзилю суждено было умереть через несколько месяцев; он сказал мне тогда, что в ближайшее время собирается составить в таком же духе похвальное слово мне — а ведь я, конечно же, ничему не мог его научить.
Я был в Мексике, когда Марина начала репетировать в театре; едва я вернулся, слухи о ее неудаче дошли и до меня. Она наделала массу ошибок: подгоняла весь спектакль к роли, которую выбрала из упрямства, по всей Европе разыскивала подходящего режиссера, знаменитые постановщики отказывались от абсурдной затеи, прославленные актеры тоже, — а ведь замыслом был предусмотрен именно дуэт звезд. Неприятности не заставили себя ждать: Марине, видимо, пришлось выгнать никуда не годного режиссера, он к тому же запил; бездарь-партнер, второразрядный актеришка, все больше хорохорился — заметил, что из-за неурядиц она хуже играет, и до сладострастия наслаждался тем, что может унижать звезду, кичившуюся талантом, на самом же деле никакого таланта, все это скоро заметят, у нее нет в сравнении с его актерским гением, взращенным на театральных подмостках, а не где-нибудь на страницах женских журналов. Премьера и вовсе смахивала на крестную муку. Марине не удавалось войти в роль, ее сбивали с толку технические трюки партнера — тот двигался по сцене, как ему заблагорассудится; к тому же, якобы стремясь правдоподобнее изобразить ненависть героя к героине, он просто измывался над Мариной, чуть не дошел до рукоприкладства, а в конце и вовсе поднял ее на руки и бросил на пол. Марина потеряла надежду мало-мальски прилично доиграть спектакль, рисунок роли погубили замена постановщика, коварство партнера, да еще и вечные комплексы Марины: она уже была близка к помешательству. Марина обратилась к одному романисту, который ждал тогда обещанной ему Гонкуровской премии, — как это всегда бывает, и сейчас, шесть лет спустя, он все еще ждет ее, видимо, полагая, что все написанное им достойно этой награды, хотя с тех пор способен на один-единственный подвиг — за три месяца до присуждения премий огласить название якобы написанной им книги, а ее и в помине нет; издатель уже начинает рекламировать новый опус, разворачивает кампанию в прессе и узнает — правда, слишком поздно, — что кроме названия автор ничего не сподобился сочинить, — и вот этого отчаявшегося пройдоху Марина попросила собрать для нее материалы по проблеме женской истерии, для работы над ролью. Марина, бедная, беззащитная звезда, оказалась одна в целом мире, одна против ополчившихся на нее злодеев, — после огромного успеха в кино ей мстили, мстили за сотворенный ими самими мираж. Отец ее сына, Ришар, снимал какой-то фильм в пустыне и каждый день присылал ей по длинному письму; он рассказывал, как созерцает звезды в чистом небе пустыни, как бессонными ночами читает Гастона Башляра. Сумка Марины была набита его смятыми письмами, она их без конца перечитывала. Директриса театра, где ставился спектакль, перед премьерой подарила ей бриллиант. Но эта деловая женщина и думать не думала о том, что роль Марину измучила, что она была на грани нервного срыва, директрису волновало одно: появится ли в первом ряду партера принцесса Монакская, прославленный артист балета или знаменитый модельер — все они были приглашены на публичной издевательство. Зрители громко аплодировали, но про себя посмеивались. Назавтра они принялись бойко распространять слухи, совпадавшие с несправедливым приговором критиков: Марина-де была похожа на бешеную обезьяну, вопила, металась по сцене, будто по клетке. Лавры достались толстому хряку, ее партнеру, он на самом деле — я видел спектакль по возвращении из Мексики — подло использовал промахи в игре звезды и за кулисами даже не разговаривал с нею. Директриса-садистка упивалась критическими статьями и развешивала их в коридорах театра, радуясь, что места забронированы на все спектакли; она дежурила у двери в Маринину уборную, не допуская к ней друзей и позволяя туда врываться лишь самым назойливым поклонникам, чтобы усилить у Марины ощущение одиночества и тем самым подтолкнуть ее к срыву, последнее непременно послужило бы прекрасной рекламой. Я не побоялся стычки с директрисой
Я писал сценарий, конечно же, думая о Марине, она послужила прототипом главной героини, я позаимствовал и другие ее черты, в частности нервный характер, на съемочной площадке нервы у нее всегда были на пределе, не забыл и о мании то обожествления, то неприятия собственного облика: она либо окружала себя мириадами своих фотографий — звезда терпеливо, подобно муравью, созидала памятник себе самой, — либо, желая все истребить, обрушивалась на фотонегативы с ножницами и иголками; в конце фабула обретала ужасающий символический смысл — таков был замысел сценария: героиня сгорала живьем в свете прожекторов, их смертоносные лучи испепеляли ее дотла. Чтобы Марину не задело сходство с моей героиней, я вынужден был заявить — играть эту роль она, разумеется, не должна. И все же я испытывал некоторую неловкость, ибо использовал факты ее биографии без предупреждения; и тогда я решил честно показать ей сценарий, надеясь, впрочем, услышать ее замечания. Пакет я опустил в ее почтовый ящик, и Марина позвонила мне вечером того же дня: текст она нашла просто великолепным, хотя некоторые детали вызвали у нее сомнение, и намерена непременно сыграть в фильме главную роль. Я был ошеломлен, потрясен и безумно рад, что Марине понравилось, — значит, мы почти без труда найдем продюсера, но вместе с тем меня тревожила неуравновешенность ее характера, это могло значительно усложнить дело. В то время, случайно прочтя одну статью, а недостающие сведения позже откопав в научных изданиях, я узнал о существовании недавно открытого астрономами и называемого «черной дырой» небесного тела — то есть космической массы, обладающей свойством поглощения, а не рассеивания материи, она пожирала самое себя по закону самодовлеющей системы истребления, пожирала собственные края и тем увеличивала негативный периметр; астрономы окрестили новую «черную дыру» Гемингой — это имя я и дал своей героине. Кинооператор Ришар, отец Марининого сына, вернулся из пустыни; он, как возлюбленный Марины, разумеется, стал у меня прототипом главного героя, по долгу дружбы я дал ему прочесть текст; Ришар вернул мне сценарий, заметив: ну и ну, похоже, за ним годами шпионили, а он ничего не подозревал и в друг обнаружил микрофон, который я вмонтировал ему в ботинки пять лет назад. Мы с Мариной несколько раз встречались и работали над сценарием, она заставила меня изменить кое-какие фамилии, переписать ряд сцен, убрать одни, добавить другие, а потом подтвердила согласие сниматься и дала обещание — в присутствии свидетелей, коллег-кинематографистов, — вложить свои деньги в производство. Так был запущен наш злополучный фильм; сразу же, привлеченные именем Марины, нашлись продюсерша, прокатчик, организовали передачу по телевидению. Но Марина не позволила мне продать сценарий, хотя тогда я очень нуждался в деньгах и собирался покончить с журналистикой, основным своим средством к существованию: она считала необходимым для нас сохранить полную свободу в работе над столь дорогим ее сердцу фильмом. Однажды вечером я провожал Марину в театр — мы ехали в автобусе, мне не удалось поймать такси, а до начала спектакля оставалось совсем мало времени, — и тут признался ей, что в финансовом отношении довольно уязвим и не смогу долго отстаивать эту независимость. Она странно на меня посмотрела. Марина, получавшая гонорары по три миллиона, как рассказал мне Ришар, без конца занимала у него деньги; впрочем, он и сам то и дело просил у меня, человека без гроша в кармане, в долг. Разговор с Эжени, моим тогдашним директором-распорядителем, происходил в самолете, мы возвращались из Нью-Йорка, там ей удалось наконец добиться согласия одного бизнесмена на финансирование журнала по проблемам культуры: я ответил, что не смогу поступить на службу в ее редакционную группу и стать одним из основных сотрудников, как она просила, — все мое время поглощала подготовка к съемкам. Я почти совсем перестал писать в газету и, поскольку жил только на гонорары, оказался в затруднительной ситуации. Обсуждая замысел с продюсерами и прокатчиком, мы ворочали сотнями миллионов на бумаге; суммы, добываемые нами на финансирование фильма, росли, а мой банковский кредит истощался. Из больницы Марина вышла, интерес к скандалу давно пропал; она подала в суд на своего партнера, а директриса театра — на нее. Я увидел Марину в начале марта на церемонии присуждения «Оскаров»: она появилась там в безобразном наряде белого цвета, увешанная жемчугами, со старушечьим шиньоном. Марина ковыляла на высоченных каблуках, в слишком узком платье и напоминала пьяную Мей Уэст, а ведь ей не было еще и тридцати, — такой наряд принесет ей несчастье, сказал я себе, теперь, после провала в театре, придется подставить и вторую щеку, ведь соперница, которая без репетиций заменила ее в театре и также оказалась в числе претенденток на премию, своего не упустит. Но все же Марина появилась на этой злополучной церемонии, стало быть, «Оскар» ей гарантирован. На том же торжестве я получил премию за лучший сценарий, и Мюзиль, смотревший передачу по телевизору, говорил, будто вид у меня сделался «страшно довольный». Я был и вправду доволен; Марина потащила меня за собой в гущу проныр-репортеров, и перед теми же фотографами, что не так давно ломились в дверь ее больничной палаты, великолепно разыграла сцену своего триумфа: плача от радости, звонила матери, в свете вспышек ярко блестели ее слезы, и эту радость разделяли с ней собравшиеся у телефона повара от Фуке, как и я, опьяненные удачей — возможностью сфотографироваться рядом со звездой. Через пару дней мы с Мариной собрались поужинать вместе, наедине. По телефону я попенял ей, что в своих интервью она ни разу не упомянула о нашем совместном проекте, и Марина измученным, раздраженным и умоляющим голосом попросила меня немного потерпеть. Я заказал столик в индийском ресторане, но за час до встречи она ее отменила через секретаршу. В течение нескольких дней я не мог застать Марину дома и как-то позвонил вечером — она никогда не стеснялась названивать мне поздно, даже ночью. Кто-то моментально снял трубку; стараясь не дышать громко, я попытался заговорить — трубку тут же повесили. Я лежал в постели, и вдруг этот явный симптом предательства пронзил меня до самых печенок, кровать поплыла, закружилась пыточным колесом, казалось, Марина намеренно его подгоняла. На следующий день мне удалось поймать Ришара, и он под большим секретом сообщил мне причину резкой перемены: у Марины начался роман с одним американцем, бездарным актером, зато мультимиллионером, и в обмен на брачный контракт тот обещал ей контракт на три главные роли в американских фильмах, о чем она давно мечтает. Ришар с досадой спросил, что я об этом думаю, и я ответил буквально следующее: «Она довольно скоро вернется оттуда, потерпев полное фиаско», — а потом, помню совершенно точно, добавил: «Словно попав в аварию». Я не верил, будто Марина подписала контракт, хотя она, видимо, для очистки совести и со свойственным ей эгоизмом сообщила о его заключении письмом, посланным через агента на следующий же день после своего отступничества; с этой минуты мне пришлось выкручиваться: что-то объяснять продюсерам и прокатчикам, с которыми я был связан деловыми обстоятельствами, предлагать им вместо Марины других исполнительниц на главную роль, что, разумеется, их совсем не устраивало. Сумма, предоставляемая мне банком в кредит без перечисления, возрастала день ото дня, угроза финансового краха уже нависла надо мной, и все же я как одержимый сопротивлялся возврату в журналистику, не мог покорно подставить шею под нож гильотины; тогда-то я и решил полностью опубликовать свой дневник — к тому времени в трех его тетрадях уместилось описание всех постигших меня злоключений; надо было отнести эти тетради издателю, уже опубликовавшему пять моих книг, и договориться с ним о гонораре. Я не осмеливался просить у него аванс, не мог и заговорить со своей продюсершей о ссуде. «Никогда не влезай в долги, — говорил мне Мюзиль, — иначе тебя сожрут с потрохами». За несколько месяцев до смерти Мюзиль настойчиво предлагал мне деньги в долг, но в силу обстоятельств я никоим образом уже не смог бы их вернуть.
Когда я положил дневник на стол издателю, славному малому, — он выпустил пять моих книг, но каждый раз заставлял подписывать договор на следующий же день по представлении рукописи, не давая прочесть ни одного параграфа, — это, дескать, типичный контракт и я могу полностью доверять ему, — то услыхал, что у него нет времени читать рукопись в четыреста машинописных страниц, хотя он всегда просил меня написать большую книгу, настоящий традиционный роман, без экспериментаторства, ведь критики нынче слишком отупели и не рецензируют книги, лишенные стройного сюжета, они просто не способны их понять и в итоге не пишут рецензий вообще, а если история хорошо закручена, можно по крайней мере рассчитывать, что они кратко изложат содержание в своих статьях, коль скоро иного ждать не приходится, вот и поищи такого идиота, чтобы согласился прочесть дневник в четыреста страниц; к тому же набранная книга может оказаться чуть ли не вдвое больше по объему, не забудьте о затратах на бумагу, вот и получается книга ценой франков в сто пятьдесят, но, друг мой, кто же отдаст сто пятьдесят франков за написанную вами книгу, не хочу быть жестоким, но последнее ваше творение оказалось не слишком ходовым, хотите, я сейчас же запрошу цифры у бухгалтера? За два года этот человек продал около двадцати тысяч экземпляров моих книг, не уделив им ни единой строчки рекламного текста, и вот теперь обстоятельства вынуждают меня вновь трепетать перед ним, даже не из-за аванса — он задолжал мне процент от реализации книги; однако издатель парирует: «Зарубите себе на носу, что я вам не добренький папочка!»
На следующий день после присуждения «Оскаров» Жюль — он смотрел церемонию по телевизору и, наверное, досадовал, ведь я его туда не пригласил — пришел стричь меня. Обычно он справлялся с этим неплохо, но тем воскресным утром, не предупредив, не посоветовавшись со мной, снял почти всю шапку белокурых кудрей, делавших меня похожим на круглолицего ангелочка; стрижка внезапно обнажила худое, усталое, осунувшееся лицо, высокий лоб, горькую складку у губ — облик, чужой и для меня самого, и для окружающих, многие пришли в ужас, увидев меня таким, и принялись, кто более, кто менее яростно, обвинять меня: до сих пор я-де злоупотреблял их доверчивостью, притворяясь кем-то иным, в действительности я не тот, кого они любили; в первую очередь — сам Жюль, затем — в редакционном кабинете — Эжени; та вскрикнула от ужаса и заявила, что у меня теперь вид злодея; и наконец, Мюзиль — он открыл мне дверь, и его словно обухом по голове хватило, надо было подождать, привыкнуть, оправиться от удара, ведь еще накануне меня показывали по телевизору с обычной прической. Сегодня я рад, Мюзиль увидел меня таким, каким я буду к тридцати годам, а если заглянуть чуть дальше — и на смертном одре. Я счастлив, благодаря Жюлю Мюзиль успел застать меня настоящим мужчиной, которому не сегодня-завтра стукнет тридцать, и в тот день, поборов испуг и оторопь, Мюзиль по доброте душевной сказал, что новый, подлинный облик предпочитает некогда очаровавшему его: точнее, новый кажется ему более естественным, ярче выражающим сущность моего характера, нежели прежний — очаровательная головка кудрявого ангелочка. В конце концов он заявил, что восхищен поступком Жюля, и даже радостно захлопал в ладоши — вот каким был Мюзиль, мой незаменимый друг. Тогда он просил найти ему нотариуса; я обратился к Биллу, недавно составившему завещание в пользу юного возлюбленного, с условием, что сам он «не умрет насильственной смертью», — так он хотел оградить себя от убийства. Мюзиль сходил к нотариусу и вернулся в замешательстве: он, конечно, собирался все завещать Стефану, однако нотариус пояснил — наследование от мужчины к мужчине без законных на то оснований при существующем порядке налогообложения обернулось бы против Стефана; лучше Мюзилю обратить свой капитал в дорогие картины, после его смерти можно тайком перевезти их из одной квартиры в другую! В тот день, провожая меня, Мюзиль послал мне прощальный воздушный поцелуй и, трогательно улыбнувшись, сказал: «Кстати, я не забыл оставить и тебе кое-что».
Марина уехала в Соединенные Штаты; писем от нее не было, только на страницах газет, печатавших скандальные новости, появлялись нечеткие, размытые фотографии: она разгуливала по Лос-Анджелесу в темных очках, за ручку со своим престарелым красавцем, но я между прочим заметил — держась за ненавистную мне руку, Марина не снимала перчаток, белых батистовых перчаток, — значит, она не изменила нам, Ришару и мне. Я ждал итогов конкурса, куда я шесть месяцев назад послал свой сценарий, еще полагая, что съемки вот-вот начнутся; теперь же, после предательства Марины, лишь победа на конкурсе дала бы мне возможность хоть когда-нибудь снять фильм. Мюзилю была известна вся унизительность моего положения, и он посоветовал мне написать Марине в Беверли-Хилс, полагая, что от обращения к ней меня удерживает гордость. Мюзиль рассказал, возможно слегка приукрашенную им, историю создания так называемой «Прощальной симфонии» Гайдна. Гайдн был композитором при дворе князя-эстета Эстерхази и «Прощальную симфонию» задумал как протест, ибо, исполняя прихоть вельможи, музыкантов не отпускали в город, к семьям, и до самых холодов задерживали в летнем дворце. Симфония начиналась торжественно, одновременно вступал весь оркестр, но вскоре исполнители начинали удаляться один за другим, ведь Гайдн предусмотрел последовательное исключение инструментов, в финале звучало лишь соло, он даже внес в партитуру дыхание музыкантов, задувающих над пюпитрами свечи, скрип натертого паркета в концертном зале у них под ногами. Безусловно, прекрасная ассоциация, созвучная и угасанию Мюзиля, и исчезновению Марины; эту подсказанную Мюзилем историю я изложил в письме к Марине, но ответа так и не получил.