Другу, который не спас мне жизнь
Шрифт:
Мюзиль упал без чувств у себя на кухне накануне Троицы, Стефан обнаружил его лежащим в луже крови. Не подозревая, что этого Мюзиль как раз хотел избежать — потому и хранил в тайне свою болезнь, — Стефан тут же позвонил его брату, и Мюзиля отвезли в соседнюю больницу «Сен-Мишель». На следующий день я пришел навестить его; в палате, расположенной рядом с кухней, воняло жареной рыбой. Погода стояла отличная, Мюзиль лежал обнаженный по пояс, у него было великолепное, прекрасно тренированное, стройное и могучее загорелое тело, усыпанное веснушками; Мюзиль часто загорал на балконе, а за несколько недель до больницы племянник, помогавший ему оборудовать загородный домик — затея, видимо, с самого начала обреченная на неудачу, — обнаружил в неподъемной дядиной сумке гантели: тот, несмотря на вызванное пневмоцистозом нарушение дыхания, тренировался ежедневно, борясь с пожирающей его легкие дьявольской саркомой. Как только я появился, сестра Мюзиля решила оставить нас одних и вышла из палаты; она принесла ему вкусную еду, пироги с фруктами; я никогда раньше ее не видел — эта женщина с седым пучком на затылке казалась весьма энергичной особой, но тут сами обстоятельства, а может быть, тайна, сообщенная ей другим братом, хирургом, смягчили ее твердый нрав, она плакала. Мюзиль сидел в обтянутом белой кожей кресле-качалке перед залитым солнцем окном, сидел в пропахшей рыбой палате, в тиши опустевшей под Троицын день больницы. Пряча от меня глаза, он сказал: «Люди полагают, будто в такой ситуации можно что-нибудь сказать, а выходит, и сказать-то нечего». Очков он уже не надевал, я впервые увидел не только его молодой, совсем не дряблый торс, но и его лицо без очков; нет, описать не смогу — таким я Мюзиля не запомнил; образ друга я гоню прочь, однако он запечатлелся в моей памяти и в сердце именно в очках, те краткие мгновения, когда он снимал их в моем присутствии, потирая глаза, — не в счет. От удара головой у него на затылке запеклась кровь, я увидел это, когда он, устав сидеть, приподнялся и снова
Я навещал Мюзиля в больнице «Сен-Мишель» каждый день; в палате по-прежнему пахло жареной рыбой, яркое солнце так же освещало край квадратного окна; сестра его при моем появлении исчезала; пироги оставались нетронутыми, плевательница — пустой, пункция не удалась, надо было делать ее вторично, снова претерпеть ужаснейшую боль; медсестры говорили — возрастное уплотнение позвонков не позволяет дренажу протиснуться до костного мозга; теперь, когда Мюзиль знал, что это за боль, он боялся ее больше всего на свете, в его глазах горел страх перед страданием, которое не рождается в самом теле, а приходит извне, его вызывают искусственно, путем проникновения в очаг боли якобы для борьбы с нею; было ясно — для Мюзиля эта боль отвратительнее внутреннего, уже привычного страдания. Отрезвленный пока еще никому не ведомым крушением надежд на запуск фильма — об этом все узнают, если только я не получу премию на конкурсе, — я потихоньку вернулся к газетной работе, писал статьи то для одного, то для другого издания. Недавно я брал интервью у коллекционера, собиравшего детские портреты примитивистов; он подарил мне каталог организованной им выставки. Каталог лежал у меня на коленях вместе с газетами, которые я принес для Мюзиля. Я сидел рядом с кроватью. Мюзиль лежал, отказавшись от сверхчеловеческого усилия — попытки сесть в кресло. Я решил показать ему альбом. Мы сразу обратили внимание на портрет под названием «Грустный мальчик», он вполне мог быть написан с юного Мюзиля, хотя я не видел ни одной его детской фотографии, — художник изобразил прилежного задумчивого ребенка, упрямого и растерянного одновременно, замкнутого, но, похоже, любознательного. Мюзиль внезапно спросил меня, как я провожу время. Прежде он был в курсе всех моих дел, знал, чем я занимаюсь практически каждый час, ведь мы ежедневно разговаривали по телефону, а теперь сознание его помутилось — и мой распорядок дня сделался чем-то загадочным, он недоверчиво поглядывал на меня, казалось, он вдруг распознал во мне закоренелого лентяя, человека, до омерзения праздного, или же неожиданно обнаружил, что я трачу свое время и силы на поддержку его врагов, расплодившихся в великом множестве и мечтающих ускорить его конец. «Скажи, на что же уходит все твое время?» — повторял каждый день Мюзиль. Увы, его деятельность сводилась теперь к размеренному движению зрачков вслед за теннисным мячиком — по телевизору передавалась прямая трансляция турнира памяти Ролана Гарроса. Я сказал ему, что опять работаю над книгой о слепых, и в его глазах промелькнула тень ужасного страдания, он сознавал собственное бессилие, невозможность хоть немного поработать над рукописью последнего тома «Истории», оставшегося в набросках. После первого же посещения больницы я стал все записывать в дневник, не упуская ни одной детали, ни жеста, ни слова — пусть разговоры наши, как правило, были редки и ужасно скомканы в силу обстоятельств. Это ежедневное занятие утешало меня и вызывало отвращение, я понимал, Мюзилю было бы очень больно, узнай он, что я, подобно шпиону или врагу, заношу унизительные мелочи в дневник: наверное, записям суждено — и это самое отвратительное — пережить его и стать свидетельством правды, которую он предпочел бы стереть с оправы своей жизни, оставив лишь отшлифованную до блеска грань, она обрамляет сверкающий и непроницаемый черный алмаз, надежно хранящий тайны; дневник, быть может, станет его биографией, хотя уже и сейчас грешит неточностями.
Конечно, кое-какие события ускользают из памяти, но я не хочу заглядывать в дневник — сегодня, пять лет спустя, лучше заглушить тоску, она бьет беспощадно, только дотронься до больного места. Мюзиля перевели и больницу «Питье-Сальпетриер». Когда я вошел к нему в палату, там было полным-полно друзей, но его самого увезли на последнюю пункцию — вскоре, отняв еще частичку мозга, опять уложат на место. Стефан пачками приносил Мюзилю корреспонденцию из дома, но вскрывал письма и пакеты сам и, показав их больному, выбрасывал присланное в корзину; в сегодняшней почте оказалась книга Кота, название отдавало трупным запахом; Мюзиль перелистал ее, нашел дарственную надпись и прочел: «Этот аромат». В ужасе спросил он, что это значит, и я подчеркнуто безразлично ответил: Кот, мол, в своем репертуаре, да и нечего тут понимать. Чтобы прервать возникшую паузу, кто-то из друзей начал рассказывать о выставке в Гран-Пале, там экспонировалась знаменитая картина, которой Мюзиль посвятил в свое время целое эссе. Сейчас он никак не мог понять, о какой картине идет речь. Он спросил, что на ней изображено, и по всеобщему замешательству догадался: для него началось самое ужасное — помрачение рассудка. Мы все вместе вышли из палаты — больному пора было делать процедуры — и во дворе больницы узнали от Стефана: недуг смертелен, но Мюзиль скрывал от всех страшную тайну, он хотел, чтобы мы не раскисали и «держались» в его присутствии, сам Стефан тоже узнал об этом совсем недавно. Он сказал: некоторые участки мозга уже затронуты, недуг неизлечим, но главное — новость не должна получить огласки в Париже — тут он круто повернулся и ушел, наотрез отказавшись от предложенной нами «моральной поддержки».
Я появился у Мюзиля на следующий день, мы были одни, и я долго держал его за руку, словно просто пришел в гости, у него дома мы иногда сидели рядом на белоснежном диване, глядя на закатное солнце, пылавшее меж распахнутых балконных дверей; потом я прильнул к его руке губами, поцеловал ее. Но, вернувшись домой, со стыдом и облегчением принялся отмывать губы с мылом, будто их коснулась зараза, — точно так же я намыливал их в Мехико, в номере отеля на улице Эдгара Аллана По, когда старая проститутка глубоко засунула язык мне в горло. Стыд и облегчение были настолько сильны, что я достал свой дневник, решив записать и этот случай после отчетов о предыдущих посещениях. И, описав свой мерзкий поступок, испытал еще больший стыд и в то же время облегчение. По какому праву я марал дружбу? Дружбу с тем, кого просто боготворил? И тогда — что-то поистине снизошло на меня, а может, в голове прояснилось, — я вдруг почувствовал, будто мне все позволено — и даже положено вести эти гнусные записи; их узаконило, мои действия оправдало смутное предвидение, неколебимое предчувствие: я имею на них полное право, ибо описываю сейчас не совсем агонию друга, скорее, свою собственную, похожую на нее как две капли воды, но ожидаемую в недалеком будущем, — теперь мы с Мюзилем связаны не только узами дружбы, но и узами смерти.
Мюзиля перевели в реанимационное отделение в конце коридора; Стефан предупредил меня: прежде чем заходить к нему, нужно дезинфицировать руки, надевать резиновые перчатки и пластиковые туфли, а также стерильный халат и шапочку. В реанимации — скандал, какой-то негр отчитывает сестру Мюзиля — она тайком пронесла сюда еду, — швыряет на пол баночки с ванильным кремом, так как это запрещено, на ночном столике вообще ничего нельзя держать и нельзя ничего вносить в палату по соображениям гигиены, к тому же в критической ситуации все это может помешать ему, санитару реанимационной бригады. Здесь не библиотека, заявил он, схватив две последние книги Мюзиля, они только что вышли в свет, Стефан принес их от издателя, даже книгам тут не место, в палате должно находиться только тело больного и медицинские инструменты для ухода. Двор больницы залит июльским солнцем — трагический контраст с участью Мюзиля, злая насмешка судьбы. Наконец-то я понял, ибо до того не хотел верить Стефану, что Мюзиль умрет, и совсем скоро, — очевидность этого исказила мой облик, я кожей ощущал странные взгляды прохожих: мое лицо вспухало, расплывалось от слез, рвалось на куски от боли, я обезумел от горя, стал воплощением «Крика» Мунка.
На следующий день, стоя в коридоре, я сквозь стекло увидел Мюзиля, под белой простыней, с закрытыми глазами, веки сомкнуты, на лбу виднелась дырочка, ему только что сделали пункцию головного мозга. Накануне, только я пришел, он сразу закрыл глаза и попросил меня говорить о чем угодно, не ожидая ответа, лишь бы он слышал мой голос, говорить, пока я сам не устану и не уйду тихонько, не прощаясь. И я, полный кретин, сообщил ему новость, которую узнал утром, — кредита на съемки фильма я не получу, надежды мои рухнули, и тут Мюзиль изрек, подобно сфинксу, одну-единственную фразу: «Все опять закружится в 86-м году, после выборов». Медсестра поймала меня в коридоре — оказывается, я не имею права находиться в реанимационной палате без особого разрешения, ведь я не член семьи, за разрешением нужно зайти к врачу; посещения теперь контролируются, чтобы, не прорвался, к примеру, «хищник-репортер», охотящийся за фотографией Мюзиля. Молодой врач осведомился, как меня зовут, и заявил — с намеком, будто я прекрасно представлял себе, о чем идет речь, хотя тогда я еще ровным счетом ничего не понимал: «Видите ли, с болезнями такого рода лучше быть поосторожнее, о них, честно говоря, мало что известно». Он не разрешил мне больше посещать Мюзиля, мол, предпочтение они отдают членам семьи, а не друзьям, конечно, я был очень близок больному, он в этом не сомневается, — и тут мне захотелось плюнуть ему в морду.
Мы с Давидом так и не увидели больше Мюзиля, а он между прочим требовал, чтобы нас впустили, — нам рассказал об этом Стефан, каждый день мы звонили ему и узнавали, как идут дела. Я послал в «Питье» записку на имя Мюзиля, признание в любви — стоило дожидаться этой минуты! — и вложил в конверт цветной снимок, сделанный Густавом на балконе отеля, в Асуане, где я, повернувшись к объективу спиной, глядел, как садится солнце над Нилом, — слава Богу, хоть письма принимали! Чтобы доставить мне удовольствие, Стефан сказал, будто часто застает Мюзиля с этой фотографией в руке. Теперь Мюзиль, объяснил мне Стефан, говорил только загадками, например: «Боюсь, как бы талисман не повредил тебе» или «Надеюсь, что Россия снова станет белой». По праву родства, кроме Стефана — основного посетителя — Мюзиля ежедневно навещала сестра, они сохранили добрые отношения, хотя последние лет двадцать были уже почти чужими друг другу. Молодой врач — он сам рассказывал об этом Стефану — по ночам подолгу беседовал с Мюзилем. Однажды вечером, едва я вошел в квартиру, раздался звонок, коллега-журналист спрашивал, нет ли у меня фотографий Мюзиля. Я сначала не понял, тот вдруг разрыдался, я швырнул трубку и тут же помчался в больницу на такси. Во дворе у корпуса, где находилось отделение реанимации, я встретил Стефана и других знакомых, он сказал мне спокойным голосом: «Иди скорее, обними его, он так тебя любит». Я ехал в лифте один, и внезапно меня кольнуло сомнение: «любит», а не «любил» — может, Мюзиль не умер и это просто слухи, но держался Стефан чересчур спокойно, кажется, спокойствие это наигранное: я пошел по коридору, пусто, никого уже нет, ни дежурного, ни медсестры, будто тяжкий труд завершен и все наконец уехали отдыхать; сквозь стекло я снова увидел Мюзиля, под белой простыней, он смежил веки, на торчавшей из-под простыни не то руке, не то ноге болталась бирка с дырочкой, у меня уже не было сил войти в палату и обнять его; заметив медсестру, я вцепился в нее: «Он вправду умер? Да? В самом деле?» Страшась ответа, я со всех ног ринулся прочь из больницы и понесся по Аустерлицкому мосту, во всю мочь горланя песню Франсуазы Арди, которую выучил наизусть благодаря Этьену Дао:
Уйду ли первым в день любой, Запомни — я всегда с тобой. Сплетусь я с ветром, стану ливнем, Землей и солнцем в сплаве дивном И губ твоих коснусь потом, И будет воздух невесом На радость нам. Но коль нема душа твоя, Увидишь, как страдаю я. Я буду полон злобой фурий И обвенчаюсь с адской бурей, Чтобы тебя под снежной вьюгой Пронзить и холодом и мукой. И коль забудешь ты про нас, Я с ливнем разлучусь тотчас, Расстанусь с солнцем и землею, С тобой расстанусь и с собою, И ветер заберет свое И нашу жизнь накроет мглою, Как забытье [5] .5
Перевод А. Солянова.
Я летел по Аустерлицкому мосту, я один владел еще не ведомой прохожим тайной, которой суждено было изменить облик мира. В этот вечер в теленовостях Кристина Окран — «солнышко», как называл ее Мюзиль, — воскресит его счастливый смех. Я зашел к Давиду, у него был Жан, оба сидели голые по пояс и чесались изо всех сил, приняв по дозе, чтобы не раскиснуть, они и мне предложили порошок, но я предпочел вернуться на улицу и снова запел.
На следующий день мы со Стефаном обедали в пиццерии неподалеку от его дома. Мюзиль умер от СПИДа, Стефан не подозревал об этом до вчерашнего вечера, пока не пошел вместе с его сестрой в ординаторскую и не прочел в регистрационной книге: «Причина смерти — СПИД». Сестра Мюзиля потребовала, чтобы эту запись зачеркнули, подчистили, густо замазали или соскребли, но лучше было бы вырвать страницу и вклеить новую; конечно, записи конфиденциальные, но кто знает, может быть, через десять-двадцать лет какой-нибудь биограф, навозный жук, захочет сделать ксерокопию этой страницы или просветит рентгеновскими лучами ее отпечаток на предыдущей. Стефан предъявил единственное написанное рукой Мюзиля завещание, оно ограждало его квартиру от нашествия родственников, но формулировки были слишком расплывчаты и не давали основания считать Стефана бесспорным наследником. Я успокоил его, сообщив, что Мюзиль в последние месяцы обращался к нотариусу, и дал ему адрес. От нотариуса Стефан вернулся ни с чем: завещание существовало, и, конечно, в его пользу, однако Мюзиль не успел подписать и по всей форме заверить составленный нотариусом текст — документ не имел никакой юридической силы, поскольку даже не был написан его рукой. Стефану пришлось торговаться с родственниками, в конце концов за ним осталась квартира с находившимися в ней рукописями, но право наследования он потерял.
В то утро, когда во дворе больницы «Питье» близ крематория должен был состояться вынос тела и церемония прощания, транспортники опять объявили забастовку; я опаздывал, на площади Алезии такси поймать не удалось, и я решил спуститься в метро, ехать надо было с двумя пересадками, а потому я еще больше задержался; в серых переулках старого квартала на набережной Сены, совсем недалеко от Института судебной медицины, у морга — каждый раз, когда я прохожу теперь мимо, у меня просто мороз по коже — уже скопилось множество людей, разыскивающих условное место встречи: Стефан решил опубликовать объявление сразу в двух ежедневных газетах, опасаясь, как бы церемония не оказалась слишком скромной по сравнению с пышными похоронами другого крупного мыслителя, умершего несколько лет назад; в результате квартал оцепили полицейские, а во дворе, куда должны были вынести тело, собралось столько народу, что я не смог протиснуться ближе к гробу, встал на цыпочки и смотрел, как философ, друг Мюзиля, кажется, взобравшись на ящик и забыв даже снять шляпу, тихим голосом произносит траурную речь; его просят говорить громче, он заканчивает и потом вручает текст Стефану. Тело унесли, и толпа рассеялась. Я подошел к Стефану и Давиду. Стефан сказал: мне повезло, я не видел умершего — зрелище было не из приятных. Давид не хотел ехать на похороны в деревню Морван, на родину Мюзиля, боялся, что просто не хватит сил; мне хотелось, чтобы он поехал, но Давид отказался наотрез — и зря, похороны вовсе не были такими уж тяжкими по сравнению с муками последних недель. Пока кортеж не тронулся, к Стефану все время подходили люди; известная актриса, дружившая с Мюзилем, вручила ему розу из своего сада и попросила бросить ее в могилу; тем временем секретарь, которого я тогда увидел впервые, рассказал мне вот что: в последний день, когда он видел Мюзиля, тот велел ответить согласием на все приглашения, полученные с разных концов света, хотя сроки их частично или полностью совпадали; потирая руки, Мюзиль от души веселился — он непрочтет лекцию в Канаде, непроведет семинар в Джорджии, невыступит на коллоквиуме в Дюссельдорфе. По дороге мы со Стефаном и секретарем остановились у какой-то забегаловки и отведали жареных колбасок — сделать это предложил Стефан, Мюзиль просто обожал колбаски. Мать, очень сдержанная, царственная, прозрачная от старости, встретила нас без единой слезинки; застыв в кресле, над которым висела картина XVIII века, она по-светски принимала важных соседок, пришедших выразить ей соболезнование; на видном месте — на круглом столике посреди комнаты — лежал еженедельник с фотографией Мюзиля на обложке. Брат Мюзиля показал нам усадьбу, она оказалась огромной, их род принадлежал к крупной провинциальной буржуазии, в деревне их уважали больше прочих; главенствовал в доме отец — хирург, практикующий в главном городе департамента. Я даже не предполагал, что Мюзиль вырос в такой зажиточной семье, но если поразмыслить, этим легко объяснялось все: вечное стремление к экономии наряду с полной безответственностью в денежных делах, равнодушие и даже нелюбовь к какой бы то ни было роскоши — эти качества я скорее отнес бы к проявлениям мелкобуржуазности. Брат, удивительно похожий на Мюзиля, показал нам великолепный сад; во время прогулки он вдруг остановился, склонил голову и произнес: «Эта болезнь неизлечима». Потом провел нас в комнату Мюзиля, где тот работал в студенческие годы, — самое запущенное помещение в доме, там никогда не топили, как в лачуге садовника, где Мюзиль устроил себе библиотеку, позже мать велела туда поставить все написанные им книги. Я достал с полки первую попавшуюся и прочел дарственную надпись: «Маме — первый экземпляр книги, которая обязана ей своим рождением». На следующий день по телефону моя мать рассказала мне, что слышала по радио интервью с матерью Мюзиля. Та сидела на складном стуле у ограды кладбища и беседовала с журналистами, словно на пресс-конференции: «Когда мой сын был совсем маленьким, то хотел стать золотой рыбкой. Я отвечала: зайчик мой, это невозможно, ты же не любишь холодную воду. Он задумывался, а потом говорил: ну только на секундочку, просто узнать, о чем она там думает». Матери непременно хотелось заказать мемориальную доску, где бы упоминалось название престижного института — там Мюзиль в конце жизни читал лекции; Стефан сказал ей: «Ведь все и так знают», а она ответила: «Конечно, сейчас знают, но через двадцать-тридцать лет, когда останутся только его книги, разве кто-нибудь вспомнит…» Мы по очереди брали из корзины по цветку, бросали их в могилу, и корреспонденты фотографировали каждого из нас. Вернувшись вечером домой, я позвонил Жюлю, но он не захотел со мной долго разговаривать — развлекался с двумя юнцами, видимо, наркоманами, которых только что подцепил в кабаке и слегка побаивался. Берта с их пятимесячной дочкой уехала за город.