Друзья встречаются
Шрифт:
Постоянные волнения и забастовки рабочих, требующих то отмены смертной казни и военно-полевых судов, то ухода интервентов, то восстановления сношений с Советской Россией, почитались явлением естественным, но повернутый от фронта в тыл армейский штык был симптомом грозной и непосредственной опасности. И началось это не в двадцатом году, а почти с первых дней владычества белых на Севере.
Уже в июле восемнадцатого года, когда интервенты, не успев захватить Архангельска, владели только Мурманом, вспыхнуло восстание моряков на броненосце «Чесма», требовавших восстановления сношений с Советской Россией.
В декабре того же года гром ударил
Весной девятнадцатого года один за другим подняли мятеж так называемый Славяно-британский легион под Холмогорами и части, стоящие на Пинеге. В ночь на восьмое июля восстал Дайеровский батальон, почитавшийся самой надежной белогвардейской частью и имевший английских офицеров. Часть батальона, перебив офицеров, ушла к красным, часть рассеялась, часть была уничтожена карательным отрядом.
Не прошло и недели после этого, как на железнодорожном участке, сдав красным несколько блокгаузов, восстал и сделал попытку открыть фронт Шестой северный полк, из которого шестьдесят человек ушло к красным.
Почти одновременно разыгрались волнения в Седьмом северном полку, а ещё через неделю стоявший на Онежском направлении Пятый северный полк разоружил офицеров, захватил штаб полка (вместе с полковником), занял и передал противнику Онегу и после горячих схваток с усмирительной экспедицией полковника Данилова ушел к красным.
Осенью этого же года один за другим восстали Первый Мурманский полк, запасной Архангелогородский батальон и другие части.
Наконец в феврале двадцатого года прокатилась волна восстаний, начатая Третьим северным полком - красой и гордостью белого воинства, только недавно усмирявшим восстание в Четвертом северном полку.
Вслед за Третьим полком поднялся Седьмой полк, а через три дня - и Шестой полк. Восстание захватило артиллерийские части и. бронепоезда, перекинулось на другие участки - на Двину, на Пинегу и даже на Печору. Фронт разваливался. Красные части со всех сторон неудержимо надвигались на Архангельск.
Попытки эсеров, мелкой буржуазии и земского собрания, возобновленной ими игрой в демократию спасти военную диктатуру Миллера ни к чему привести не могли. Корень подгнил, и вершина обрушилась с молниеносной быстротой. Четырнадцатого февраля земцы ещё хлопотали о новом эсеровском правительстве, шестнадцатого февраля генерал Миллер публично заявил, что «военное положение ничего угрожающего не представляет», а восемнадцатого переселился на ледокол «Минин», собираясь в дальний и невеселый путь. Несколько месяцев назад, во время эвакуации американцев, а потом и англичан, он мог ещё думать о стратегическом отходе и строить планы о переброске Северной армии (или хотя бы части её) на другие фронты - к Деникину, например. Сейчас ни о каком отходе, ни о чём другом, кроме бегства, думать он уже не мог. Ни одного солдата у него не было. Горсточка офицеров, архангельских купцов и промышленников - вот всё, что вместе с ним бежало из Архангельска.
Это был конец, бесславный, горький…
…Год назад на архангельских улицах появился прибывший из-за границы румяный бравый генерал. Его встречали как спасителя, ему устраивали парады и приемы. Он носил пышные золоченые эполеты и аккуратно подстриженную бородку. Он командовал армией, сносился с иностранными послами. Счастье улыбалось ему. Он протягивал правую руку Юденичу и левую Колчаку. Красные задыхались в этом могучем охвате. Генерал Гайда, идущий с колчаковского правого фланга на соединение с Миллером, телеграфировал: «Предполагаю взять Вятку пятнадцатого, прошу приготовить к этому времени двести тысяч комплектов обмундирования и двести тысяч винтовок». Железное кольцо смыкалось вокруг большевиков. Всё было так хорошо, и вот всё рушилось. И ничего уже нет - никакого кольца нет, власти нет, солдат нет - всего, всего лишили его большевики. Где-то совсем близко ударила пушка. Генерал перестал метаться по каюте. Он прислушался. Должно быть, погоня… Кто-то промчался, гремя шпорами по трапу. Кто-то постучал нервно и торопливо в дверь каюты. Кто-то крикнул срывающимся голосом: «Ваше превосходительство!» Потом: «Господин генерал!» Спустя две секунды: «Евгений Карлович!»
Он не откликнулся… Не все ли ему равно, что там случилось? Пусть отстреливаются, пусть делают, что им угодно… Он махнул рукой и заплакал, уткнувшись мокрыми, обвислыми усами в рукава шинели. Вся жизнь была позади. Впереди - унылое изгнание. Дряхлый, никому не нужный старик одиноко плакал в душной каюте ледокола, который убегал к берегам Норвегии.
Глава десятая. УТРО НОВОГО ДНЯ
Красков сидел на диване, положив ногу на ногу. Беглая усмешка играла на его тонких губах. Чуть прищуренные глаза с ленивым любопытством следили за расхаживающим по комнате Боровским. Боровский был небрит, без френча. Нижняя рубашка, небрежно запущенная в галифе, была не первой свежести. Он казался постаревшим и опустившимся. Комната, подобно хозяину, выглядела неприбранной и взъерошенной - всюду валялись объедки и бумажный сор. На полу у буфета стоял раскрытый саквояж. Возле него на низкой скамеечке сидела Оленька с неподвижным, застывшим лицом. Она зябко куталась в клетчатый шерстяной платок.
Боровский только вчера приехал с фронта. Друзья, на попечение которых оставлена была квартира, видимо, и раньше не слишком о ней заботились, а в последние дни им и вовсе было не до того.
– Скоты, - ворчал Боровский, пряча руки в карманы галифе, - не могли хоть печку истопить!
– Друг мой, - откликнулся Красков, протягивая руку к стоящей на столе бутылке коньку, - не стоит огорчаться столь презренной житейской мелочью. В конце концов, что такое печка, топленная или нетопленная, в сравнении с вечностью; тем паче что в комнате этой тебе назначено судьбой пребывать всего-навсего несколько часов.
– Всё равно!
– упрямо замотал головой Боровский.
– Всё равно скоты, принципиально!
– Принципиально, дорогой мой, все мы скоты…
– Сволочи, - проворчал со злобой Боровский, не слушая Краскова, - и трусы! Разбежались, как только запахло паленым.
– Не осуждай их, поручик, запах в самом деле не из приятных, и, насколько я понимаю, ты собираешься последовать их благому примеру.
– Собираюсь, собираюсь!
– огрызнулся Боровский.
– Что я ещё могу сделать, умник? Главнокомандующий смотался на ледокол, фронт разваливается. Дорогие товарищи разложили его до того, что мне пришлось убегать от своих же собственных солдат, ты это понимаешь - не от большевиков, а от собственных солдат!
– Следовательно, от тех же большевиков, которые, как ты говоришь, разложили солдат. Ну что ж, Ахиллес тоже убегал от Гектора, и это считалось доблестью. Ты проявил эту доблесть в размерах, диктуемых благоразумием, наравне со всем доблестным офицерством. Выпьем за благоразумие, показывающее пятки, и успокоимся. За благоразумие - и за неуспех! Что? Почему за неуспех? Это, друг мой, симпатическая магия. Целых полтора годы мы пили за успех, и, так сказать, без всякого успеха. Попробуем наоборот. Может быть, лучше получится!