Друзья Высоцкого
Шрифт:
Пробив через многочисленные инстанции разрешение на свидание с мужем, Мария Розанова приехала в Мордовию: «Под тяжестью рюкзака с харчами внедряюсь в дом свиданий, ко мне конвой вводит Синявского – страшного, стриженного наголо, тощего, и я готова умереть от жалости к бедному зэку, а бедный зэк мне говорит: «Слушай, Машка, здесь так интересно!»
– Что?!. Так тебе тут лучше, чем на воле?
Он принялся объяснять: «Это – интересный и разнообразный мир, тем более, когда он на реальной подкладке, а не просто романтические мечты и вымыслы. В лагере я встретил как бы свою реальность, понимаете, фантастическую реальность, которую раньше я придумывал. А тут она оказалась под боком. И даже в познавательном отношении это мир интереснейший, потому что я свою страну, я Советский Союз больше узнал в лагере, чем за все предшествующие годы… Все-таки я попал в лагерь для
И со всеми этими людьми я очень близко познакомился, и со многими из них подружился. Отношение ко мне со стороны зэков, за редчайшим исключением, было очень хорошее, потому что меня очень ругала пресса… Когда я только приехал… чуть ли не на руках меня носили… в смысле – вот, покушайте, и прочее и прочее. Потому что они понимают, что чем сильнее ругает советская печать, тем, значит, лучше человек. Да еще в газетах написали, что вот такой негодяй нераскаявшийся. Ну, это совсем уже для них… То есть они понимали, что я не стукач и не провокатор, да и вообще им импонировало, что писатель. Они, конечно, никогда не читали мои книги. Я думаю, что, если бы прочли, наверно, ужаснулись бы. Но писатель попал за свои книги в тюрьму, значит, он правду писал. Поэтому отношение ко мне было очень хорошее…»
Много позже, вспоминая о годах заключения, Синявский говорил: «Лагерь для меня, если говорить высоким слогом, это такая невероятная встреча с собственным народом. Причем с народом, взятым в какой-то густоте всего самого лучшего и самого худшего. Там же есть и настоящие преступники и убийцы, и те, кто сотрудничал с немцами, и прочие. И поэтому я вдруг почувствовал себя в стихии собственного народа, как одно из проявлений этой народной стихии. Тут Абрам Терц неожиданно обрел свою родную преступную, блатную почву под ногами. И очень обогатил в этом плане… Я часто с благодарностью вспоминаю о лагере, хотя это была очень трудная пора… С благодарностью… Повторить, конечно, не хотелось бы, так же, как садиться не хотелось. Это все равно как на войне. Человек и писатель выносит из войны какой-то богатейший опыт, а второй раз испытать он не хотел бы все-таки…»
Возмущенные процессом над Синявским и Даниэлем, Константин Паустовский, Павел Антокольский, Белла Ахмадулина, Юрий Нагибин, Булат Окуджава, Илья Эренбург обращались в самые высокие инстанции, простодушно полагали, что уж их-то голоса должны услышать, что их-то имена что-то да значат в этой стране. Благоразумный «узник совести» Александр Солженицын к «подписантам» присоединяться не пожелал.
Зато литераторы Франции, Германии, Италии, США, Великобритании решили вступиться за своих советских коллег: «Мы не считаем труды Синявского и Даниэля пропагандой и заявляем, что наше отношение к этим писателям основывается только на их литературных и художественных достоинствах. Мы глубоко убеждены, что если бы они жили в одной из наших стран, в их книгах также могла бы прозвучать критика различных аспектов нашей жизни. Разница лишь в том, что книги были бы опубликованы, а авторы не оказались бы за решеткой».
Напрасно рассчитывал на цеховую солидарность Франсуа Мориак, обращаясь к Михаилу Шолохову: «Если есть братство лауреатов Нобелевской премии, я умоляю своего собрата Шолохова ходатайствовать перед теми, от кого зависит освобождение Андрея Синявского и Юлия Даниэля». Только не на того француз нарвался. Бравый донской казак с трибуны ХХIII съезда КПСС в марте 1966 года с плеча, как шашкой, рубанул: «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго ограниченные статьи Уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием, ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни!»
А Синявский чуть ли не в ноги кланялся Абраму Терцу, который
Каждую свободную минуту старался, сидя на койке, что-то писать, вспоминал Синявский. Нахлобучив шапку-ушанку, чтобы защититься от шума радио, стука костяшек домино, ора соседей по бараку, он увлеченно читал, выписывая и пересылая жене то одну, то другую «сладкую цитату» из «Сказания…» Авраамия Палицына и монографии о Пауле Клее, писем Бурделя и жития Ефросина Псковского.
Представьте себе, как он, дубровлаговский «шнырь», перечитывал «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное», видя в нем «произведение об очень кровных для нас и больных вопросах, темах и ситуациях, о каких-то исконно русских проблемах, о наших страданиях, о нашем сопротивлении и о наших внутренних, собственно русских, разногласиях, которые… слишком часто разрешаются у нас кровью и уничтожением людей». Он знал, что «Житие…» писалось в узилище, да не в простой тюрьме, а в земляной яме, врезанной в мерзлоту полутундры, в которой Аввакум провел в общей сложности 15 лет.
Но, остужая потенциальные восторги экзальтированных дамочек: «Ах, какой насыщенной, яркой духовной жизнью жил Андрей Донатович!» – он тут же всех приземлял, делясь сокровенным: «Какую нежность вдруг испытываешь к куску мыла!..» Или без затей выстраивал причудливую шеренгу: «Получил бандероль с Пикассо и Эренбургом. Теперь бы мне еще получить Поморин и Зубную Щетку».
Подтрунивая над собой – «Живешь дурак дураком, но иногда в голову лезут превосходные мысли», именно на нарах он умудрился писать книги «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя»… На волю они передавались малыми порциями, в письмах к жене. Как заключенный, Синявский имел право каждый месяц отправлять домой по два письма. За весь свой срок он отправил Розановой 128 писем, из которых лишь одно не дошло до адресата. В них Синявский как бы вшивал фрагменты своих будущих книг. Мария Розанова не сразу сообразила, отчего между описаниями бытовой рутины, задушевными признаниями, какими-то повседневными наблюдениями вдруг появляются, выбиваясь из общего текста лагерных впечатлений, весьма странные интеллектуальные наброски и неожиданные метафоры. Но вскоре поняла: «Складывается большая работа. Эти кусочки я аккуратно перепечатывала, почти не показывала (только очень избранным друзьям), и когда сложилась книжка, отправила все это за границу к той же самой Элен Замойской…»
Как ни странно, но именно эти рукописные книги во многом помогли скостить целый год из семилетнего лагерного срока Синявского. Мария Васильевна, как «Абрам Терц по призванию», проявила «воинскую хитрость»: «Это была война, а на войне разрешено очень многое… После выхода Даниэля я позвонила на Лубянку и попросила встречу. На этой встрече меня спросили: «Через два года выходит Андрей Донатович, где вы будете жить? В Москве вам жить не дадут. Чем он будет заниматься?» Я сказала, что жить мне все равно где с ним. Он будет только писать, и ничего больше. Работать буду только я… Говорить надо о другом. Если Андрей Донатович досидит до последнего дня, то в день его выхода на Западе выйдет его лагерная книга. «Как, какая книга? Как сумел?» Я говорю: «Очень просто. Сидя в лагере, он написал книгу, сумел мне ее передать». – «Как?» – «А это мое дело и его дело, а не ваше. Не поймали? Не поймали. И вот эта книга уже на Западе. Он передал ее мне, я передала ее на Запад. И готовится издание лагерной книги, которая выйдет в день его выхода. Единственный способ это остановить – это выпустить его раньше. Все».
Случай Синявского и Розановой стопроцентно подтверждал классическое определение анатомии счастливой супружеской четы: голова и шея. Андрей Донатович же окрестил свои годы жизни с Марией Васильевной как «производственный роман».
Розанова была заядлой шахматисткой. И в какой-то момент увидела, что все кагэбэшные ситуации – чистой воды шахматные партии. Ведь искусство шахмат предполагает прежде всего умение просчитывать на несколько ходов вперед, немножечко влезать в психологию и в способ мышления противника.