Друзья
Шрифт:
Подтянув брюки на коленях, Александр Леонидович присел у серванта, достал нераспечатанную круглую бутылку марочного молдавского коньяка «Кишинэу», взглядом поискал для нее место на столике.
– Тум, тум, трам-та-там, тра-та-там, тра-та-там,- напевал он в нос.
Да, да, никаких приготовлений. Только то, что оказалось под рукой. И при этом порядок дома неизменный: никто никого не уговаривает, не принуждает. Дело хозяев – поставить, дело гостей – распорядиться по своему усмотрению. И чувствовать себя свободно, приятно.
Все три женщины – бабушка, внучка, дочь – носили
Александр Леонидович в последний раз окинул содеянное взглядом творца. Стол имел тот вид, какой он хотел ему придать: словно эти бутылки и графины все вместе были взяты в охапку и поставлены вот так, без разбору. Он нажал пальцем клавишу радиолы, отрегулировал звук до приглушенной бархатистости и, бросив этот завершающий штрих, вышел на кухню, готовый к роли третейского судьи в своем доме.
В шестьдесят три года он был все такой же сухощавый, как в тридцать. Для Лидии Васильевны, смотревшей на него глазами жены и домашнего врача одновременно (а с годами все больше глазами врача), это значило многое. Он не носил на себе лишний груз в десять-пятнадцать килограммов, сердцу его не нужно было совершать непосильную работу, питать кровью всю эту бесполезную массу. «Как юноша»,- подумала она.
– Твоя внучка командует. Все ты ее распускаешь! – по видимости возмущаясь, на самом деле гордясь, сказала Людмила, идя мимо него с салатницей. Оглядела отца.- Ты мне нравишься сегодня, Немировский!
Все четверо друг за другом они прошли через переднюю с мисками, мисочками в руках. Здесь перед темным зеркалом, как будто в глубине его, горела электрическая свеча в желтом абажуре. От нее лица в зеркале, глядящие из темноты в темноту, казались коричневыми, как на полотнах Рембрандта. Это всегда очень сердило Лидию Васильевну. «Господи! – говорила она, торопясь на работу.- Вся моя косметика – нос напудрить. И делаю это на ощупь». Случалось, она выскакивала на улицу с таким перепудренным носом, что при ярком солнце он казался сине-белым.
Но Александр Леонидович любил рембрандтовские тона.
Здесь, в передней, все было самое простое, на стенах, оклеенных обоями под кирпич, книжные стеллажи от пола до потолка. Не полированные, не лакированные даже: струганые доски. Лиственница. Но проморенная так, будто время закоптило ее.
А потом из темноты передней – в свет комнаты с большим стеклянным эркером, где все современное: прямые линии, отражающие плоскости. Век нынешний и век минувший.
Женщины заставляли стол блюдами, Александр Леонидович всему давал последнюю отделку. Он был душой и центром. И снова – единственный мужчина в их доме.
Если уметь радоваться тому, что есть, все хорошо у них. Но в самые счастливые часы в душе Лидии Васильевны жила тревога. За него, за внуков, за дочерей.
Кажется, все, что можно сделать для детей, делалось. Но вот встречается чужой, чуждый человек – и родители бессильны. Их опыт ничего не значит, их просто не слушают, слушать не хотят. А ведь дело идет о счастье их дочери. И нет никого беспомощней родителей: всё видят и ничего не могут изменить.
Высокая, в белой
Стол был как всегда, Александру Леонидовичу краснеть не придется. И пироги удались. А если что не так, ей простится: ведь все-таки она работает. Вот уже тридцать с лишним лет. Ее недавние пациентки приводят теперь к ней своих малышей.
А одна недавно принесла внучку в пеленках. В тот день Лидии Васильевне даже взгрустнулось.
– Ну что ж,- сказал Александр Леонидович, взглянув на часы,- можно ждать гостей.
Он надел пиджак, подтянул перед зеркалом узел галстука.
ГЛАВА XVI
Весь прошлый день мело, город опять стал белый, словно зима вернулась. Ночью под окнами скребли дюралюминиевые лопаты дворников, лязгали снегоуборочные машины. И вдруг с утра – солнце в ясном небе, засверкало, потекло, от тротуаров повалил пар.
Впервые после целой зимы Аня шла по городу в туфлях и без шапки. Она с вечера помыла голову, волосы были пушистые, блестели, солнце грело их, а мех воротника у щеки был теплым. Она шла, виском касаясь плеча мужа, опьяневшая от весеннего воздуха.
– Глаза у тебя какие! – сказал Андрей.
– Какие?
– Сонные-сонные, пьяные-пьяные.
– Знаешь, что я хочу сейчас больше всего? Вернуться уже домой.
Она смотрела на него снизу вверх.
– У-у, какие глаза!
Вдруг из-за угла с грохотом, так, что люди расступались, выкатился инвалид, ремнями привязанный к деревянной площадке на подшипниках. Высокий даже без ног, в зимней шапке на потном курчавом лбу, он мчался, как с горы, отталкиваясь деревянными утюжками от асфальта. Лихо крутанул на повороте – со сверкнувших подшипников отлетели брызги. Такой сильный, широкоплечий, и руки, которыми он отталкивался, большие, сильные. Посторонясь, Аня прижалась к мужу. Мелькнуло потное, отечное лицо. Затихал вдали грохот подшипников. Вновь во всю ширину тротуара шли люди, субботний праздничный поток.
– Но ведь если любишь, какое это может иметь значение? – сказала Аня.- Он вернулся с войны, и дороже нет никого.
Андрей промолчал. След войны длинен и кровав, из бесконечности в бесконечность.
И все летит, летит та пуля, что у матери убила сына, у жены – мужа, у не родившегося на свет сына отняла отца.
Они пришли к Немировским с опозданием. Внизу у лифта стояли несколько человек, смотрели вверх, нетерпеливо трясли дверцу.
Была известная история про архитектора, которую Андрей с удовольствием вспоминал всегда. Архитектору сказали, что он не учел пропускную способность лифтов: в вестибюле постоянно скапливается народ, нервничает, ждет. «Повесьте здесь зеркало,- посоветовал он.- Большое зеркало». Повесили. И люди вдруг перестали спешить. Не это ли сегодня нужней всего людям: возможность видеть себя в определенные моменты. И способность видеть себя.