Духота
Шрифт:
Колдуя над портретом, вынимала из передника маленькое зеркало и, став спиной к мольберту, смотрела через него на свою работу.
– В поисках ошибки, – поясняла она, – приходится даже переворачивать холст вверх ногами.
И точно птица, что в полёте над морем чиркает краем крыла воду, лёгким движением снимала с картины лишний мазок. Вытирала о подрамник испачканные пальцы, скоблила неоконченное произведение мастихином, замешивала на дощечке новые комбинации киновари и аквамарина, смягчая конопляным маслом, добиваясь «звонкости», превращаясь на глазах студента, любующегося ею, в сказочную старуху, которая варит солдату суп из топора.
– Господи, помоги мне! – говорила больная художница
Иногда в студию вваливала, гомоня, весёлая гурьба её закадычных подруг. Прихлёбывая чай с баранками, компаньонки отпускали неослабевающему таланту пенсионерки заезженный комплимент. Им очень нравились написанные «под Ван Гога» ядовито солнечные подсолнухи, но особливо облик гарнизонного вокалиста, чья супруга, едва милёнок возвращался с гастролей ансамбля песни и пляски, подносила к носу сброшенные мужем носки и по запаху (свежие или грязные?) определяла гульнул запевала или нет, хотя согласие приглянувшейся ему женщины, испугало бы волокиту скорее чем отказ.
Одна из наперсниц Нины Александровны, доцентка кафедры истории КПСС в пединституте, пригласила к себе её молодого приятеля.
Квартира учёной дамы смахивала на гараж для рояля.
Вдова услугами расстроенного музыкального инструмента почти не пользовалась и на просьбы сыграть что-нибудь отвечала безобидным стишком:
Как хорошо, когда супруги
В согласьи творческом живут:
Не в две руки играют фуги –
В четыре Ленина стригут!
Она поддерживала тёплые отношения с мясистым композитором, сыном знаменитого прозаика, ходившего по мукам комфорта и конформизма. Сочинитель опер и балетов, редко попадавших на театральную сцену, жил невдалеке, брал у пожилой поклонницы деньги взаймы, приходил, если у неё собирались люди, так сказать, одной масти, пил из выщербленной чашки «спотыкач», присланный научной сотруднице роднёй из Запорожья, и рассказывал, по воспоминаниям покойного отца, как Горький прятал в их берлинской квартире крупный чемодан со слитками золота.
К непременному пирогу с яблочным повидлом подавали зажжённые свечи в перешарканных шандалах прошлого века. Здесь гусарили стариканы в широких, опять проникших в моду, галстуках; кокетничал молодняк: две заискивающие перед преподавательницей второкурсницы; помалкивал воспитанный скандинав Альф, присматриваясь ко всему новому в медвежьей стране, куда его занесло в аспирантуру усовершенствовать знание языка Ломоносова и Пушкина. И, конечно, жеманились ухоженные соседки того же возраста, что и хозяйка.
Среди гостей в минулое воскресенье оказалась девятилетняя внучка доцентки. С языка егозы несло филологическим салоном, а зубы вкривь и вкось напоминали деревенский тын. Явно заигрывала, по замечанию бабушки, с Викентием. Глядя на шалунью, южанин буркнул:
– Кажется, понимаю, почему Достоевский мог…
И запнулся.
Его стали дружно подбадривать, чтобы закончил фразу. Ведь речь, слава Богу, коснулась не перекати-поля, а столь теперь (после недавнего смещения Никиты Хрущёва) любимого ими, почитаемого на Западе и, естественно, в России, автора, чьё творчество косыми лучами заходящего солнца озаряет всю человеческую культуру; и многие герои которого, конечно, не все, но многие, начиная, кажется, с Раскольникова, выходя на улицу обязательно берут фуражку…
– Нет, нет, – отбрыкивался стипендиат. – Возьмите журнал, последний номер, и прочитайте; серьёзное исследование…
Общество надуло губы.
– Ладно, – сдался провокатор, – скажу!.. Предполагают, что Фёдор Михалыч… изнасиловал… ребёнка.
Застолье поперхнулось паузой.
– Зачем об этом писать?! – всколыхнулась, дремля в чёрном бархате, усатая монада.
– А что удивительного? – возразил тёртый актёр; в плавание по новой роли он пускался, отталкиваясь от гардеробного материка. – Ведь Флобер утверждал, у него болел живот, как у беременной мадам Бовари!
Но вечер был безнадёжно испорчен.
В глубине осыпающейся плоти каждая из надушенных дам, вероятно, почувствовала себя задетой не столь выпрошенной бестактностью студента, сколь печальной констатацией того, что густые коротко подрезанные каштановые волосы отроковицы, – не промытый в уксусе шиньон, впрочем, без которого ни одна богиня женственности не вынесет во двор ведро с мусором.
Интеллектуальные посиделки у подружки Нины Александровны Гладышевскому вскоре приелись, да и гости после прений с ним о Достоевском почти два месяца избегали посещать насиженное место. О чём бы в этом тереме теорем ни философствовали, ни щеголяли эрудицией, чем бы ни увлекались: доступным, наконец, после слома цензурной блокады, скучноватым романом Кафки или «Трясогузкой на увядшем листе лотоса» – гравюрой на вернисаже из Японии, и даже демонстративно натянутым отношением к демагогии правительства – все сии культуртрегеры обитали за тридевять земель от треволнений провинциала, продравшегося в престижный университет.
Как кошка или собака инстинктивно ищет средство от недомогания, обнюхивая травушку-муравушку, кусая наобум любую сочную былинку, так и Викентий, ощущая, что ему в вузе хомут на душу лёг, не ведая почему, заразился болезненным влечением к затюканной метафизике. Разницу между метафизикой и религией он как человек, воспитанный в лучших традициях нового общества, живущего по принципу «Голодранцы, в кучу гоп!», разумеется тогда не понимал.
Народец в доме доцентки часто и даже умно рассуждал о Христе, цитировал Библию, сентенции Будды, афоризмы других религиозных и политических светочей, мог назубок перечислить вокально-православный репертуар певческой капеллы Юрлова и, похоже, знал толк в обратной перспективе, декорируя свои жилища раздобытыми ветхими иконами (не хуже библейских старцев, не утративших интереса к подглядыванию тайком за купающейся красавицей Сусанной).
Благоверная малорослого скульптора, с жаром лепившего фигурки безголовых тёток с наваристыми титьками и крупным крупом, увидя образ «Не рыдай, Мене Мати», ничего не разобрав в нём кроме представительницы прекрасного пола, которая нежно обнимала обнажённый торс хорошо сложенного мужчины, всплеснула языком:
– Ка-а-акая сексуальность!
Никто из этой компании не ходил в церковь, не ломал мозги над тем, чтобы избавиться от власти греха, страсти и дьявола, да и сам Гладышевский на свой страх и риск лишь недавно проторил стежку в храм по сугубо, полагал, социологическим или эстетическим мотивам.
Бывая у обедни, студент воспринимал своё состояние сквозь притчу о потерянной драхме, повествующей о женщине, что ищет утраченную монету, подметая комнату с зажжённой свечой, а найдя, ликует с подругами, как ангел, который радуется обретённой душе обронившего её человека.
Ему подобной радостью в альма матер поделиться было не с кем.
И порой он с острой тоской сожалел, что так и не удалось встретиться с женщиной, которая могла бы, очевидно, утешить его душу, в сердечной простоте беседуя о Боге, о чём догадался лишь после того, как её лира в дырявом платке уже гуляла на загробном лугу. Когда, согласно завещанию, Анну Андреевну тихо отпели в Никольском соборе, на панихиде жались кое-какие светила текущей отечественной словесности, исподтишка снимаемые на киноплёнку историографами охранки. То были те самые коллеги, кои не препятствовали её изгнанию из Союза писателей и лишению хлебной карточки. Она не сдалась, позвала смерть к позорному столбу.