Дукля
Шрифт:
Это было уже летом. Я стоял и смотрел на эту более чем странную экспозицию, а моя тень сгибалась пополам на тротуаре и стене. Банальные предметы за стеклом внезапно обрели значение, о котором всегда мечтали сюрреалисты. В результате отсутствия вывески и вообще какой-либо надписи будничность окончательно их осиротила. Они были карикатурны и трагичны. Мне не хватило смелости войти вовнутрь и посмотреть в глаза владельцу этого героического бизнеса. Мир в этом месте словно прекратил свое развитие, застыл, чтобы показать, что такое остановленная переменчивость, что такое жестокость настоящего, распятая между завтрашними желаниями и вчерашними возможностями. Это было как макияж шестидесятилетней женщины, или матч ветеранов, или побитый драндулет, который гордится тем, что едет самостоятельно, не зная, что его направляют на свалку металлолома.
И когда я стоял
Ну в общем, было уже лето и опять Дукля, но на этот раз я добрался к ней с юга. За нами остался словацкий Спиш. Мы пробыли там два дня. Синий зной слегка блекнул в долинах, но, когда шоссе взбиралось выше, на широкие и вытянутые в длину хребты, где не было никакого прикрытия, он вновь обретал свою стеклянистую структуру, и где-то там, вдали видны были пригорок за пригорком, струящиеся золотыми хлебами, с красными жучками далеких комбайнов, как в коллективистском краю изобилия, потому что не было там никаких разделительных границ, ни межей, ни деревенских тропинок, ничего, только золото внизу, синева вверху и голубые знаки с названиями местности.
Ближе к вечеру мы припарковались на Рынке в Подолиньце между четырьмя старыми машинами. Дома стояли на своих местах уже лет двести-триста. Немногие попадавшиеся люди выглядели одинаковыми. Двое цыган проводили нас взглядом, после чего вернулись к своему молчаливому курению. Кроме них, было еще двое или трое. Один толкал мопед, груженный скошенной зеленью. Мы встретили его на длинной улице у Рынка. На ней были одни риги. Большие, покосившиеся, обращенные торцами к дороге. И еще стадо белых индюков. Кроме мопеда, не было ни единой живой души, ни тебе шороха, ни намека на звук, ничего, одни постройки. Мы ощущали присутствие чего-то, но оно было какое-то разжиженное. То тут, то там что-нибудь шевелилось в перспективе улочек, что-то происходило, но этого было слишком мало для городка довольно-таки немаленького. Какое-то вневременье зависло надо всем. М. сказала потом, что это было такое место, где хотелось остаться навсегда, безо всякого на то повода, а я подумал, что есть места, в которых все, чем мы являлись до сих пор, глубоко и деликатно подвергается сомнению, и мы ощущаем себя так, как, скажем, птица, которой не хватило воздуха под крыльями, только вместо катастрофы нас ждет бесконечно долгий отдых, некое беспредельное и мягкое падение. Так было в Подолиньце. Он выглядел городком, у которого исчерпался запас происшествий. Даже Ц. говорил только о прошлом, хотя всю поездку его поглощали прагматично-эротические планы.
Но в конце концов мы поехали дальше, так как хотелось до ночи раздобыть какого-нибудь питья. Не исключено, однако, что это сработал инстинкт самосохранения, страх, что наша жизнь захочет подшутить над собственными мало-мальски упроченными формами.
Нас спасла Спишска Бела. Был там такой не то закоулок, не то рыночек, где на ступеньках у домов сидели женщины и смотрели на своих мужчин, которые в паре шагов отсюда, на лавке, в синей предвечерней тени распивали «Смадный Мних» или простой «Шариш» в зеленых бутылках. Рядом, в угловом доме, был магазинчик. Внутри светил желтый свет, не слишком ярко и, словно бы во сне, таинственно, как в былые времена, как перед войной какой-нибудь, но там внутри все было реальным. И черный, как смола, «Фернет», и «Велькопоповицкое» — правда, только десятка, и «Честерфильды» в укороченной словацкой версии.
Мы ехали и ехали, а день все не мог закончиться. За стенами маленьких городков было уже поздно, но, как только мы оказывались в открытой местности, свет набирал силу. Архитектура и география играли с нами в ментальные жмурки.
По дороге в Кежмарок в чистом поле жили цыгане. Вокруг, насколько простирался взгляд, тянулись километры лугов, и где-то в их воображаемом центре стоял одинокий бетонный блок. Больше ничего, только он: серый, угловатый и облезлый. Смуглые дети приветливо махали нам. Мужчины стояли группками, сушилось белье, и было видно, что там царит спокойствие свободы, свойственной людям, привычным к ожиданию. Они завладели этим
А потом был Кежмарок. С непременным гнездом аиста на высокой трубе, с улочками и каменными домиками с фасадами — во всем этом отменно разбирался Ц., а я видел здесь лишь различные стадии распада — продвинутую и задержанную, незавершенную, до поры до времени приостановленную руками маляров и штукатуров.
Мы съели чесночный суп в летнем кафе, где сидели солдаты в зеленых рубашках. Увы, пьяны они не были и песен не пели. А больше напоминали несовершеннолетних с запретным пивом. Я подумал, что это очень спокойная армия. В конце концов, она ведь не проиграла и не выиграла ни одной войны. Потом мы взяли еще колбасы, потому что Ц. очень понравилась официантка и он все порывался что-нибудь заказывать, без конца о чем-то забывал, и после третьей порции пива мы вынуждены были напомнить ему, что он за рулем. Он полностью согласился с нами и в виде компромисса в четвертый раз заказал маленькое. Мы ждали, пока сумерки упадут на Кежмарок, чтобы все вокруг исчезло и наступила темнота, которая везде одинакова и позволяет сделать передышку.
На следующий день мы были в Левочи, потому что кто-то сказал нам, что у «Трех апостолов» можно хорошо поесть, но там царила нарочитая изысканность, так что мы пошли к Янусу на Клашторскую. Люди за столиками напоминали гиперреалистические портреты. Было светлее, чем в Польше в это же время. Женщина рядом запалила сигарету, но я не заметил огня, а сразу дым. Мы пересекли Карпаты, убежали от их северной тени, и свет внезапно стал вездесущим. Его излучали стены, небо, мостовая, словно бы солнце утратило свою монополию и освобожденные от его зависимости вещи вырабатывали собственный свет или, по крайней мере, могли его аккумулировать. Кнедлики, соус, картошка, колбаса и капуста принадлежали еще северу, но все остальное больше напоминало об огне, чем о земле. Сернистые стены домов, красные, оранжевые и розовые цветы в окнах трухлеющих каменных домиков на Высокой, пот и загар, скука голубоватой бездны с сизым шоссе на Попрад, шоссе, напоминающим дохлую змею кверху брюхом, забегаловка без вывески, где смуглокожие татуированные мужчины в майках пили «Шаришское» и щелкали стрелками электрического бильярда, а единственной женщиной была худая и бледная официантка. Чуть поодаль на ступеньках сидела еще одна девушка: смуглая, темноглазая и крашенная перекисью. Она держала младенца, а рядом лежала пачка «ЭлЭмов», и когда мы появились там час спустя, ничего не изменилось, только эта пачка была уже почти пуста, и именно так выглядел полдень на улице Высокой. Полдень на юге города, на прогретом и выжженном склоне холма, спускающегося к Левочскому Потоку, с его желтыми домиками, которые казались хрупкими, сухими, легковоспламенимыми. И хотя были они из камня и выглядели красиво, невозможно было побороть впечатления, что они лишь временные, вот уже лет триста временные, потому что не было в них особой тяжеловесности северных строений, которые служат единственным и необходимым укрытием.
Мы свернули на Жиацкую, а там была сиеста. Цыгане смотрели на нас недоброжелательно, хоть мы и не сильно от них отличались. Мы тоже были бедные и тоже убивали время. Они сидели на карнизах, ступеньках, скамеечках и слушали свою музыку из магнитофонов. Блеск солнца падал на их тела и пропадал. Они были похожи на созревшие фрукты. Рабочие ломали дом на углу, но цыгане на них и не взглянули. Прямо у них под боком близился к концу некий мир, и им это нисколько не мешало. Музыка заглушила шум сыплющихся стен. Белое вертикальное сияние полудня стирало тени, и Жиацкая выглядела как закоулок вечности или икона.
Мы пошли к святому Якубу. Знаменитый алтарь Мастера Павла из Левочи был явно маловат. Эта игрушечная готика выглядела так, словно алтарь появился здесь минуту назад. Люди блуждали туда-сюда с задранными головами. За две кроны можно было послушать историческую лекцию из жестяного шкафа. А вот исповедальни были очень притягательными: не только исповедник, но и кающийся мог закрыться в массивной деревянной коробке. Не то что у нас, где грешник вынужден стоять на коленях на виду у всего костела, думая только о том, как бы поскорее встать и скрыться в толпе порядочных людей.