Дунайские ночи (худ. Г. Малаков)
Шрифт:
День был безветренный, теплый, в щедром солнечном сиянии. Море спокойное, синее на глубинных местах и серо-пепельное, замутненное пресными речными водами ближе к берегу.
Далеко-далеко, до самого горизонта прорезала морскую равнину дорога, вспаханная тупоносой «Аркадией». И над ней кружились чайки, выхватывая из воды арбузные корки, куски хлеба, брошенные с кормы судна.
На палубе, в тени брезентового тента, расположились дунайские колхозницы, возвращающиеся из Одессы. Чуть-чуть хмельные от молодости, от базарных удач, от свежего морского воздуха, от доброго безделья, неожиданно выпавшего на их долю, они хохотали, задирали проходящих мимо матросов и пассажиров, потом затянули
Шатров вздохнул, посмотрел на Гойду.
— Хорошо поют! Присоединимся?… Нет, нельзя. Уйдем подальше от соблазна. Пойдем, Василек, пойдем!
Шатров направился в носовую часть «Аркадии», высоко, по привычке, неся седую свою голову. Плечи его, обтянутые тесноватым, из недорогой ткани, но хорошо сшитым пиджаком, молодо распрямлены, плечи силача. Шагал он по палубе твердо, уверенно, будто был здесь не пассажиром, а хозяином, капитаном. Гойда шел позади Шатрова. Одет тоже не броско, как и полковник: темные штаны, серая спортивная куртка поверх клетчатой, раскрытой на груди рубашки. Обыкновенный парень с берегов Дуная.
Пока они шли по палубе, их преследовала песня.
У якоря Шатров сел на какие-то ящики, накрытые потемневшим от времени брезентом. Задумчиво смотрел на море, на темную полосу берега, останавливал взгляд на какой-нибудь чайке, следил глазами за ее полетом, прислушивался к песне, доносящейся с другого конца корабля, и неторопливо заполнял неразборчивыми каракулями страницу за страницей дневника для себя.
«В последнее время нет такого дня, когда бы я не поверял свои мысли бумаге. Не ожидал от себя такой прыти. Почему мне вдруг' захотелось писать? Почему мысленно рисую картину за картиной, сочиняю песни, музыку! Да, и музыку! Слышу ее. Вот и теперь — в сияющем теплом море, в высоком небе, в тревожных криках чаек, в солоноватом свежем черноморском ветре, в смехе дунайских рыбачек, в пароходных гудках.
Не думал и не гадал, что когда-нибудь потянет меня в эту область. Что со мной происходит? Может быть, всю жизнь делал не то.
Говорят, безруких фронтовиков иногда терзают странные галлюцинации. Руки нет, по самое плечо отсечена, а ноет, мозжит так явственно, будто цела, живет, действует. Нечто подобное мучает и меня. За всю жизнь не написал ни одного посредственного рассказа, не сочинил и плохой песни, ничего не нарисовал, а чувствую себя, не имея на то прав, причастным к музыке, живописи, литературе. Откуда такая галлюцинация? Чем ее можно объяснить? Чрезмерным увлечением поэзией? А может быть, это засохшие на корню таланты молодости заныли? Не знаю. Так или иначе, а я не могу, и не хочу, боже упаси, избавиться ни от нахлынувших на меня чувств, ни от мыслей. Смотрю на солнечное море и радуюсь, что оно так сияет, такое теплое — и в своей душе чувствую море. Любуюсь чайками, их дымчато-желтым оперением, их властью над ветром, над просторами, их вольностью — и не завидую. Смотрю на песенных рыбачек — староверок, сохранивших в полной неприкосновенности и чистоту русского языка и красоту русского лица, — и мне кажется, я их давно-давно знаю: кого-то любил, кому-то был другом, братом. Смотрю на Василька, смуглого, кудрявого, скромного, поднебесного жителя Карпат, думаю о том, что жить ему еще и жить, работать и работать, совершать и совершать добрые дела — и радуюсь, что такая высокая честь выпала на долю пастуха-сироты.
Кстати, он сейчас, как встревоженная чайка, увивается вокруг меня, сужает круги, пытается отвлечь мое внимание от записной книжки. Вижу, чем-то он мучается, хочет поговорить, поразмышлять вслух. Поговорим еще, Василек, а пока помолчи, потерпи!
…В моем возрасте солнце чувствуешь сильнее, чем в двадцать лет. И в этом, пожалуй, мое преимущество перед двадцатилетними.
Серый совершенно справедливо утверждает, что трава и деревья нежны и гибки до тех пор, пока живут. Умирая, они делаются черствы, сухи, жестки. Жестокость, жесткость — спутники смерти. Мягкое и нежное — спутники жизни. Когда дерево стало сухим, жестким, оно обречено на смерть. Так и человек. Если твое сердце уже не отзывается на вечернюю зорю, на девичью песню, если не подкатывает к горлу что-то горячее, нежное, когда ты видишь своего ученика и друга, способного пройти твой трудный длинный путь вдвое быстрее, немедленно просись в отставку, заказывай себе про запас некролог: «Пенсионер всесоюзного значения отдал Богу душу».
Минует меня чаша сия. Живу! Живу — и не старею. И так будет до тех пор, пока выполняю давний, старый, как мир, и вечно свежий, как восход солнца, наказ Серого. «Да будет каждая утренняя заря для вас как бы началом жизни, а каждый закат солнца как бы концом ее, и пусть каждая из этих коротких жизней оставляет по себе след любовного дела, совершенного для других, доброго усилия над собой и какого-нибудь приобретенного знания». Не так уж плохо понимали люди свои обязанности и тысячу лет назад!…»
Шатров захлопнул записную книжку, перехватил ее резинкой и отправил в заветный карман, где она постоянно, никому не доступная, пребывала.
— Вася, ты чего крутишься вокруг да около? Чего — так пялишься на меня? Какую тайну хочешь разгадать? — И добрая веселая улыбка осветила лицо Шатрова. — Ладно, спрашивай!
Гойда поближе придвинулся к полковнику, очень серьезно взглянул на него, вполголоса спросил:
— Вы его давно знаете… человека, скрытого под личиной Кашубы?
— А ты как полагаешь?
— Думаю, что очень давно.
— Так. Но я не сразу узнал его. Боялся ошибиться. Присматривался, угадывал, восстанавливал его потерянное лицо.
— Восстановили?
Шатров достал из внутреннего кармана пиджака твердую, размером с почтовую открытку фотографию.
Гойда взглянул на поблекшее изображение почтенного закарпатца: пухлые щеки, лохматые брови, висячие усы, трубка, верховинская шляпа с пером, расшитая цветным узором полотняная сорочка и нарядная меховая безрукавка-кептарик.
— Видал когда-нибудь этого джентльмена?
— Кажется, не видел.
— Кажется?… Посмотри еще, внимательно!
Гойда снова склонился над фотографией. В тени верховинской шляпы бугрится лоб. Под нависшими бровями холодно мерцают глубоко запавшие глаза. Ноздри крупного носа широко раздуты, будто к чему-то принюхиваются.
— Таким «Говерло» был лет двадцать пять назад. Бывший управляющий одного мадьярского графа. Андрей Кашпар. Сбежал на Запад после войны. Там в американской зоне прошел переподготовку в шпионской академии, долго был инструктором-экспертом. Перелицован с помощью пластической операции и заброшен в Явор через Дунай.