Дурь
Шрифт:
– Ну все-таки, - говорит Таня.
– Для меня ты - космонавт. И я прошу тебя: надень новую куртку...
– Что ты, - говорю, - на работе трепать такую вещь.
– Ну, надень, - говорит, - прошу. Эта вещь, - говорит, - все-таки не дороже нас. А на улице вон какая сырость...
Явился я в парк в этой новой куртке. И тут же объявили мне, что посылают меня на двое суток в Москву. Пришлось готовить машину в дальнюю поездку. То да се. Прокрутился я так в автобазе почти что до двух часов ночи и тут только трекнулся, что книжка-то моя с шоферскими правами осталась в старом
В третьем часу ночи, таким образом, заезжаю я к себе домой - и что же я застаю? Я застаю свою жену - вы не поверите и ни за что не угадаете с кем. С этим самым Костюковым, Аркадием Емельяновичем, с этим вроде того что пожилым, крашеным дьяволом, шестидесяти, можно сказать лет. Картина? Вот именно. И этот уже совершенно старый черт, приводя себя, как говорится, в порядок, этак усмехаясь от своего же конфуза и снимая со стены гитару, на которой опять, должно быть, играл тут свою сюиту, говорит мне:
– Извините, - говорит, - если можете, Николай Степаныч, но я, говорит, - не мог не уступить дамскому капризу. Такая, - говорит, получилась у нас эмоция...
И тут же за занавеской, представьте себе, - кроватка Эльвиры.
Ну что бы вы в таком случае сделали?
А я снял новую дареную куртку, надел старый пиджак, проверил, в нем ли мои шоферские права, сказал: "Счастливо вам всем оставаться", - и ушел, в чем был.
По возвращении из Москвы я, конечно, поселился уже у матери и сразу заявил о разводе.
3
В коридоре народного суда я издали увидел Танюшку и не узнал. Так изменилась она за какие-нибудь несколько недель - исхудала, пожелтела как-то. Но, заметив меня, опять просияла вся и пошла ко мне, этак весело протянув вперед руки. Будто опять хотела положить их мне на плечи и, по привычке своей, до милой духоты сдавить мне горло, говоря:
– Ну, иди, ну, иди, ну, иди ко мне.
Ничего этого она, конечно, теперь не говорила. Только спросила:
– Отчего, Коля, ты-то как будто веселый? Тебе правда весело? Или ты просто гордишься собой?.. Не гордись, Коленька, - тут же как посоветовала она.
– И не сердись. Не расстраивай свою нервную систему. Ну что же теперь делать, если так получилось жестоко?.. Много горя я тебе, наверно, причинила? Но все ведь не со зла, наверно. Наверно, не со зла. И хотя я, наверно, кругом виновата перед тобой, но имей в виду, я любила все время только тебя одного. И никого другого, наверно, уж никогда не полюблю. Наверно, никогда...
– Для чего ты все время говоришь одно сорочье слово - наверно?
– только и спросил я ее. Хотя хотелось мне спросить другое - для чего же она ночью позвала к себе этого крашеного козла Костюкова, что у нее за интерес, кроме его гитары, был в нем? И как надо понимать это слово - эмоция? Но ничего больше я не спросил, потому что боялся, что не смогу сдержать себя и рассвирепею так, что начну ее душить тут же, в коридоре, или, напротив, вдруг заплачу навзрыд, как женщина.
И она вдруг смахнула слезу.
– Наверно?
– переспросила она. И, смахнув слезу, опять просияла так, как умела делать только она и больше никто
– Тебе удивительно, Коленька, что я говорю - наверно? А я так говорю, оттого что не уверена. Я многое еще не совсем понимаю. Ни вокруг себя, ни в себе. А врать, как другие, даже самой себе не хочу. Уверена я только, что с сегодняшнего дня ты уже не будешь нужен мне. И алименты твои, не волнуйся, не нужны. Ни мне, ни Эльвире. Эльвиру я уж как-нибудь сама подниму и поставлю на ноги.
– Или кто-нибудь тебе поможет из твоих друзей, - не стерпел я сказать.
– Мало ли разных на твое удовольствие дядей Шуриков, Потаповых, Костюковых...
– Не сердись, Коленька. Не расстраивай себя, - опять сказала она.
– И Костюкова не затрагивай. Все это ни тебе, ни мне не понять. Он человек необыкновенный...
– Подумаешь, - сказал я.
– Гитарист плешивый, да я бы...
Но в это время зазвонил звонок. Это звали всех в судебный зал.
Я зашел туда и первый сел на первую перед судейским столом скамью, поскольку во всем теперь была моя инициатива. Малость погодя и Танюшка присела рядом со мной.
А судьи еще не выходили.
– Вот и разведут нас сейчас с тобой в разные стороны. И, наверно, уж навсегда.
– Это сказала она, чуть наклонившись ко мне.
– Так будет лучше всего.
– Это сказал я.
– И все-таки не могу я понять, весело сейчас тебе или ты только напускаешь на себя?
– опять заговорила она, помолчав.
– Мне-то хорошо понятно, что такого мужа, каким был ты еще недавно для меня, я уже не встречу никогда. Но ведь и ты, Коленька, поимей в виду, бабы такой, как я, беспутной, но честной и чистенькой, не сыщешь тоже. Никогда не сыщешь, хоть и станешь тосковать...
– Это ты-то честная и чистенькая?
– взглянул я на нее. И весь было затрясся от ярости.
– А ты еще не понимаешь это?
– будто удивилась она.
– До сих пор не понимаешь? Ну ничего, потом, может, когда-нибудь поймешь. Желаю тебе...
И отошла, как-то особо аккуратно подобрав юбку, пересела на другую скамью.
После суда я еще хотел заговорить с ней, договориться насчет Эльвиры. Но она уже, как глухонемая, смотрела на меня, и глаза ее, большие, светлые, будто потухли.
В тот же день к вечеру я зашел на работу к Манюне, где сидел этот вечный ее жених Журченко. И он с ходу начал хвалить меня, что я развелся.
– Ну вот, мол, и правильно. Надо, мол, когда-то было разрубить этот узел. Я даже, - говорит, - удивлялся и раньше, что ты такой видный мужчина терпел такой позор с такой женщиной. Не такая, - он говорит, - теперь эпоха, чтобы нам, мужчинам, унижаться перед женщинами...
А уж какой он сам мужчина - это и выразить невозможно. Будто кожаный мешок, набитый салом. Слушать его мне было противно. И я даже хотел ему тогда кое-что сказать в том смысле, что это, мол, не ваше дело. Но Манюня остерегла меня глазами: воздержись, мол, Николай. И повела меня немедленно в их служебный буфет на шестом этаже. Ну, конечно, по тому она и повела, что боялась, что я обязательно что-то такое брякну ее жениху. Я же не люблю, когда меня учат или наставляют.