Два капитана (худ. Л. Зеневич)
Шрифт:
Но в тот день, когда, торжественно-мрачный, он пришел домой в новой форме и принес двести рублей, он никому не казался жуликом. Даже тетя Даша, которая его ненавидела, вышла и неестественно поклонилась.
Вечером он пригласил гостей и произнес речь.
— Все эти проделываемые начальством процедуры, — сказал он, — имеют назначение оградить свободу революции от нищих, абсолютное большинство которых составляют евреи. Нищие и большевики создают подлую авантюру, от которой, безусловно, страдают все плоды существующего порядка. Для нас, защитников свободы, эта трагедия решается очень просто. Мы берем в свои руки оружие, и
Мать была очень весела в этот вечер. В белой бархатной жакетке, которая очень шла к ней, она с бутылкой вина обходила гостей и после каждой рюмки все подливала. Приятель отчима, коротенький любезный толстяк, тоже из батальона смерти, встал и почтительно предложил выпить за ее здоровье. Он от души смеялся, когда отчим говорил, а теперь стал очень серьезен. Высоко подняв бокал с вином, он чокнулся с матерью и коротко сказал: «Ура!»
Все закричали: «Ура!» Она смутилась. Немного порозовев, она вышла на середину комнаты и низко, по-старинному поклонилась.
— Красавица! — громко сказал толстяк.
Потом старик Сковородников произнес ответную речь. Он был пьян и поэтому говорил с очень длинными паузами, во время которых все молчали.
— Каждый должен понимать о смерти, — сурово сказал он. — Тем более, кое-кто только напрасно коптит небо, и ему одна дорога — в ваш батальон. Но меня, например, туда калачом не заманишь. Почему? Потому, что я за вашу свободу умирать не желаю. Ваша свобода — это торговля. И ваш батальон — та же торговля. Продажа своей будущей смерти за двести рублей. Позвольте, а если я не умру? Деньги обратно?
Он сказал еще что-то про министров-капиталистов и сел. Сжав кулаки, отчим подошел к нему. Плохо кончился бы этот праздник… Но толстяк (который от души смеялся и над ответной речью) вскочил и бросился между ними. Пока он уговаривал отчима, Сковородников вышел, нарочно громко стуча сапогами.
Но праздник все-таки кончился плохо.
Глава тринадцатая
ДАЛЬНИЕ ПРОВОДЫ
Должно быть, шел третий час, я давно спал и проснулся от крика. Табачный дым неподвижно висел над столом, все давно ушли, отчим спал на полу, раскинув руки и ноги. Крик повторился. Я узнал голос тети Даши и подошел к окну. Какая-то женщина лежала во дворе, и тетя Даша громко дула ей в рот.
— Тетя Даша!
Как будто не слыша меня, тетя Даша вскочила, зачем-то обежала наш дом и постучала в окно:
— Воды дайте!.. Петр Иваныч, там Аксинья лежит!
Я открыл дверь. Она вошла и стала будить отчима:
— Петр Иваныч! Ах ты, господи!.. (Отчим только мычал.) Саня, нужно ее сюда перенести. Она, должно быть, упала во дворе и расшиблась… Петр Иваныч!
С закрытыми глазами отчим сел, потом снова лег. Так мы его и не добудились.
Всю ночь мы возились с матерью, и только под утро она пришла в себя. Это был простой обморок, но, падая, она ударилась головой о камни, и мы, к несчастью, узнали об этом лишь от доктора к вечеру другого дня. Доктор велел прикладывать лед. Но покупать лед всем показалось странным, и тетя Даша решила вместо льда прикладывать мокрое полотенце.
Я помню, как Саня выбегала во двор, плача мочила полотенце в ведре и возвращалась, вытирая слезы ладонью. Мать лежала спокойная, такая же бледная, как всегда. Ни разу она не спросила об отчиме, на другой день перебравшемся в свой батальон, но зато нас — меня и сестру — не отпускала от себя ни на шаг. Тошнота мучила ее, она поминутно щурилась, как будто старалась что-то разглядеть, и это почему-то очень не нравилось тете Даше. Она проболела три недели и, кажется, уже начинала поправляться. И вдруг на нее «нашло».
Однажды я проснулся под утро и увидел, что она сидит в постели, спустив босые ноги на пол.
— Мама!
Она посмотрела на меня исподлобья, и вдруг я понял, что она меня не видит.
— Мама! Мама!
Все с тем же внимательным, строгим выражением она отвела мои руки, когда я хотел ее уложить…
С этого дня она перестала есть, и доктор велел кормить ее насильно яйцами и маслом. Это был прекрасный совет, но у нас не было денег, а в городе не было ни яиц, ни масла.
Тетя Даша ругала ее и плакала, а мать лежала рассеянная, мрачная, перекинув на грудь черные косы, и не говорила ни слова. Только раз, когда Даша в отчаянии объявила, что она знает, почему мать не ест: не хочет жить, потому и не ест, — мать пробормотала что-то, нахмурилась и отвернулась.
Она стала очень ласкова со мной с тех пор, как заболела, и даже как будто полюбила не меньше, чем Саню. Часто она подолгу смотрела на меня — внимательно и, кажется, с каким-то удивлением. Никогда она не плакала до болезни, а теперь — каждый день. И я понимал, о чем она плачет. Она жалела, что прежде не любила меня, раскаивалась, что забыла отца, быть может, просила прощения за Гаера, за все, что он с нами делал. Но какое-то оцепенение нашло на меня. Все валилось из рук, я ничего не делал, ни о чем не думал. Таков был и наш последний разговор — ни я, ни она не произнесли ни слова. Она только подозвала меня и взяла за руку, качая головой и с трудом удерживая дрожащие губы. Я понял, что она хочет проститься. Но, как чурбан, я стоял, опустив голову и упорно глядя вниз, на пол.
На другой день она умерла…
В полной походной форме, с винтовкой за плечами, с гранатой у пояса, отчим плакал в сенях, но никто почему-то не обращал на него никакого внимания…
Мы с сестрой сидели на дворе, и все, кто бы ни пришел, останавливались подле нас и говорили одно и то же: «Небось жалко вам маму?» или: «Теперь одни остались, сиротки?» Это был какой-то один страшный обряд — и то, что старухи, приходившие к Сковородниковым играть в «козла», заперлись у нас, а потом, с подоткнутыми юбками, с засученными рукавами, выносили ведра, как будто мыли полы, и то, что тетя Даша бегала за какой-то «подорожной». Мне казалось, что мы должны сидеть во дворе, пока не кончится этот обряд. И вот мы сидели и ждали.
Через много лет я прочитал у Бальзака, что «наблюдательность обостряется от страданий», и тотчас же вспомнил эти дни, когда обряжали, отпевали и хоронили мать. Мне запомнилось каждое слово, каждое движение — и свое и чужое. Я понял, почему в первый день при матери, лежавшей на столе с иконкой в сложенных руках, все говорили шепотом, потом всё громче и наконец своими обыкновенными голосами. Они привыкли — и Сковородников, и отчим, и тетя Даша, — уже привыкли к тому, что она умерла! Я с ужасом заметил, что и сам вдруг начинал думать о другом.