Два капитана (журнальный вариант)
Шрифт:
Иван Иваныч сидел на лежанке, подложив под себя руки, и слушал, а она болтала. Всё уже было рассказано: отца забрали в тюрьму, мы подавали прошение, мать привезла нас и уехала в город, я – немой, бабка Петровна живёт второй дом от колодца, и у неё тоже есть борода, только поменьше и седая.
– Ах вы, мои милые! – сказал Иван Иваныч и легко соскочил с лежанки.
У него были светлые глаза, а борода чёрная и гладкая. Сперва мне было странно, что он делает руками так много лишних движений; так и казалось, что он сейчас возьмёт себя за ухо через голову или почешет подошву. Но скоро я привык к нему. Разговаривая, он вдруг брал в руки какую-нибудь вещь
В первый же день он показал нам множество интересных затей. Он сделал из спичек, коры и головки лука какого-то смешного зверя, напоминавшего кошку, а из хлебного мякиша – мышку, и кошка ловила мышку и мурлыкала, как настоящая кошка. Он показывал фокусы: глотал часы, а потом вынимал их из рукава; он научил нас печь картошку на палочках – словом, эти дни, которые он провёл у нас, мы с сестрой не скучали.
– Ребята, а ведь я доктор, – однажды сказал он. – Говорите: что у кого болит? Сразу вылечу.
Мы были здоровы. Но он почему-то не захотел идти к старосте, у которого заболела дочка.
– Но в такой позицииЯ боюся, страх,Чтобы инквизицииНе донес монах,– сказал он и засмеялся.
От него я впервые услышал стихи. Он часто говорил стихами, даже пел их или бормотал, подняв брови и сидя по-турецки перед огнём.
Сперва ему, кажется, нравилось, что я ни о чём не могу его спросить, особенно когда он по ночам просыпался от каждого скрипа шагов за окном и долго лежал, опершись на локоть и прислушиваясь; или когда он прятался на чердаке и сидел, пока не стемнеет, – так он провёл один день, помнится, праздник Егорья; или когда он отказался познакомиться с Петровной.
Но прошло два дня, и он заинтересовался моей немотой:
– Ты почему не говоришь? Не хочешь? Я молча смотрел на него.
Я молча смотрел на него.
– А я тебе скажу, что ты должен говорить. Ты слышишь – стало быть, должен говорить. Это, брат, редчайший случай: коли ты всё слышишь – и немой. Может, ты глухонемой?
Я замотал головой.
– Ну вот. Значит, заговоришь.
Он вынул из заплечного мешка какие-то инструменты, пожалел, что мало света, хотя был ясный солнечный день, и полез мне в ухо.
– Ухо вульгарис, – объявил он с удовольствием, – ухо обыкновенное.
Он отошёл в угол и сказал шёпотом: «Дурак».
– Слышал?
Я засмеялся.
– Хорошо слышишь, как собака. – Он подмигнул Сане, которая, разиня рот, смотрела на нас. – Отлично слышишь. Что же ты, милый, не говоришь?
Он взял меня двумя пальцами за язык и вытащил его так далеко, что я испугался и захрипел.
– У тебя, брат, такое горло! Чистый Шаляпин. Н-да!
Он с минуту смотрел на меня.
– Нужно учиться, милый, – серьёзно сказал он. – Ты про себя-то можешь что-нибудь сказать? В уме? – Он стукнул меня по лбу. – В голове, понимаешь?
Я промычал, что да.
– Ну, а вслух? Скажи вслух всё, что ты можешь. Ну, скажи: «да».
Я почти ничего не мог. Но всё-таки произнёс:
– Да.
– Прекрасно! Ещё раз.
Я сказал ещё раз.
– Теперь свистни.
Я свистнул.
– Теперь скажи: «у».
Я сказал:
– У.
– Лентяй ты, вот что! Ну, повторяй за мной…
Он не
Только три слова: «ухо», «мама» и «плита» – получились сразу, как будто я произносил их когда-то, а теперь оставалось только припомнить. Так оно и было: мать рассказывала, что в два года я уже начинал говорить и вдруг замолчал после какой-то болезни.
Мой учитель спал на полу, покрывшись полушубком и положив под сенник какую-то металлическую светлую штуку, а я всё ворочался, пил воду, садился на постели, смотрел в замёрзшее узорами окно. Я думал о том, как я вернусь домой, как стану говорить с матерью, с тётей Дашей. Я вспомнил первую минуту, когда я понял, что не умею, не могу говорить: это было вечером; мать думала, что я сплю, и, бледная, прямая, с чёрными косами, переброшенными на грудь, долго смотрела на меня. Тогда впервые пришла мне в голову горькая мысль, отравившая мои первые годы: «Я хуже всех, и она меня стыдится».
Повторяя «е», «у», «ы», я не спал до утра от счастья. Саня разбудила меня, когда был уже день.
– Я к бабушке бегала, а ты всё спишь, – сказала сна быстро. – У бабушки котёнок пропал. Его Мурка в котёл снесла… А Иван Иваныч где?
Сенник лежал на полу, и ещё видны были примятые места: голова, плечи, ноги. Но самого Ивана Иваныча не было. Он подкладывал под голову заплечный мешок – и мешка не было. Он покрывался полушубком – не было и полушубка.
– Иван Иваныч!
Мы побежали на чердак – никого.
– Вот те крест, он спал, пока я к бабушке бегала. Я на него ещё посмотрела. Вижу – спит, думаю – пока я к бабушке сбегаю… Санька, смотри!
На столе стояла чёрная трубочка с двумя кружками на концах: один плоский, побольше, другой маленький и поглубже. Мы вспомнили, что Иван Иваныч вынимал её вместе с другими инструментами из заплечного мешка, когда смотрел мои уши.
Где же он? Иван Иваныч!..
С тех пор прошло много лет. Я летал над Беринговым, над Баренцевым морями. Я был в Испании. Я изучал побережье между Леной и Енисеем. И не из суеверия, а из благодарности к этому человеку я всегда вожу с собой эту чёрную трубочку, которую он забыл у нас или, может быть, оставил на память. Скоро я узнал, что это стетоскоп – очень простой инструмент, которым доктора выслушивают лёгкие и сердце. Но тогда он казался мне таким же таинственным и милым, как и сам Иван Иваныч, как всё, что он говорил и делал.
«Иван Иваныч!..»
Исчез, пропал, ушёл, никому не сказавшись!
Грустный, я вышел во двор и обошёл вокруг дома. Следы! Его следы, уже слегка запорошенные снегом, шли прямо в поле, минуя дорогу, лежавшую в другой стороне. Всё меньше становились они и, дойдя до пруда, исчезли на тропинке, по которой бабы ходили полоскать в проруби бельё.
Глава 6
СМЕРТЬ ОТЦА. НЕ ХОЧУ ГОВОРИТЬ
Всю зиму я учился говорить. С утра, едва проснувшись, я громко произносил шесть слов, которые Иван Иваныч завещал мне произносить ежедневно: «кура», «седло», «ящик», «вьюга», «пьют», «Абрам». Как это было трудно! И как хорошо, как непохоже говорила эти слова сестра!