Два конца
Шрифт:
— Страшная она, отрава, — покосился Никита на кружку, — а, гляди, какая выручка на последний случай...
И когда представлял себе, что могут притти, отыскать и отнять этот яд, то даже задрожал от безысходной пустоты, в которой бы он очутился, пустоты, из которой одна дорога — к сараю удавленников.
Сбоку валялись две книжки. Грамотный был и еще вначале попросил чего-нибудь почитать от скуки.
Дали евангелие и трепаный номер «Современного Мира».
Евангелие было уж очень неинтересно да к тому же и напечатано по церковно-славянски. Мокрушин поставил его вчера вечером у подушки и долго крестился на
В «Современном Мире» интересней всего были надписи арестантов, исчертившие страницы. Особенно приятно было найти веселую похабщину-стишок или даже рисунок, примитивно изображавший всегда созвучные и занимательные темы.
Взял и сейчас эту книгу и, напрягая зрение, потому что лампа была вделана высоко в потолке, стал перелистывать страницы. На одной разборчивым почерком, красными чернилами значилось:
— Сегодня в одиннадцать ночи взяли на казнь Николая Гусарова с тремя товарищами. Завтра повесят меня. Долой самодержавие, да здравствует революция!..
Никита прочел и оцепенел, и сжался, потому что в тиши коридоров кругло и звучно ударили часы до двенадцати раз.
И радость робкая, неверящая радость постучалась в темную измученную душу. Но не отпер — боялся. Еще надо было прождать полчаса.
И ждал томясь и задыхаясь до того, что ворот рубахи на себе изодрал — так было жарко и так хотелось скорей-скорей протолкнуть упиравшиеся минуты...
По каменному коридору глухого крыла подвала шел Василий.
Впереди и за ним мягко, в валенках, обступала стража. Шел Василий свободно и ловко — к кандалам за два года привык. К тяжким бетонным сводам, мерцавшим недвижным светом, взлетали плачевные всхлипы кандальной цепи. Последняя одиночка черной пустотой смотрела из решетчатой двери.
Надзиратель пошарил у стенки — камера осветилась.
С визгом ржавым и нудным открыли решетку, гулко захлопнули за Василием.
Остался один. У стены пластом лег матрац, и окошко за двойною рамой забилось под потолок.
Зевнул Василий, потянулся, и мелкой дрожью, словно осыпая железные листья, заплакали оковы.
Он очень устал. От массы новых, непереваренных еще впечатлений. С ними надо было уйти от действительности, наедине прочувствовать и пересмотреть похищенные им фотографии жизни. Так, чтобы никто не увидел и не помешал. Поэтому он лег на матрац, мягкий после карцерного положения, на котором сидел в Бутырках, дожидаясь суда. Мелькнула досадная мысль, что этой же ночью могут за ним притти. Но, это было маловероятно и, к тому же, так нелепо было отказывать себе в роскоши сна, что Василий без колебания устроился в любимой своей позе, на правом боку, подобрав вечно мешавшие наручники.
Когда закрылись глаза, то чувствовал продолжение автомобильной поездки с ритмичною тряскою и толчками. Это было очень приятно, и он сладко начал выбирать из воспоминаний дня самые интересные. Но автомобиль все ехал дальше и дальше, и Василий взглянул в окно. Катила машина прямо по пушистому, толстому снегу, синеватыми искрами перемигивавшемуся с луной. Впереди горбами полезли одна на другую снежные горы, проросшие стрелами елей. А потом не стало автомобиля, и Василий один стоит на поляне, стоит воздушно, не печатая следа на снеге.
Хотел закурить, но в кармане, вместо спичек, оказались кандальные кольца. Вынул Василий пригоршню колец и бросил прочь от себя. И кольца на воздухе вспыхнули красными, золотыми, зелеными и серебряными цветами и, свиваясь блещущим хороводом, низко поплыли над снегом в еловую чащу. Бесследно и вольно несется Василий за ними, через толпы молоденьких пихточек, снежных утопленниц, свесивших грузные, опушенные рукава. Потом, на полянке перед ним присел большой, как из ваты, белый заяц с черными, налитыми, косящими глазами. Закинул уши и играл ноздрями и усатой мордочкой. А дальше, сестренка Катя, плутоватая хохотушка, таскала дробь для него из отцовского стола и тайком передавала через окошко. А он, с пистонной одностволкой, мальчишка, которому еще запрещалось охотиться, ждал под окном и ловчее старался принять от Кати сверток с дробью. Но бумага рвется и бух! — дробь с грохотом сыплется на землю. Катя испуганно исчезает, а в дверях вырастает отец. И это не отец, на нем мундир с золотыми погонами — это помощник начальника тюрьмы Дружинин! В ярости и тоске Василий вскидывает одностволку, тянет за спуск и видит, что курок не взведен. А Дружинин стоит в дверях камеры и за ним шеренгой построились надзиратели, у всех одни лица, и все смеются.
С трудом Василий подымает курок, опять наводит и давит на спуск, но выстрела нет, и улыбка помощника сливается с усмешками надзирателей, стен и решеток в одну ухмыльнувшуюся огромную рожу. И, делая отчаянные усилия нажать курок, Василий порывисто просыпается.
Обычное серое арестантское утро в полутемном подвале.
Холод несет по полу сквозь решетку из коридора, холод и смрад. И опять, как вчера, перед ночью, досадно загородило утро и пробуждение то, что должно было совершиться. Могло перейти в тоскливое и болезненное, но Василий вскочил, пожимаясь от холода, и, не давая застояться мысли, стал умываться. Потом, окончив с уборкой, в ожидании утреннего кипятка, подошел к решетке.
В коридоре рядом с дверью, на табурете, сидел жандарм. Самый настоящей жандармский вахмистр, рослый угреватый детина в кавалерийской длинной шинели и синей фуражке.
Сперва Василий не понял, — откуда в тюрьме этот тип. Потом подумал и восхитился.
— Вот это ловко, — смеялся он, — всего механизма тюрьмы для меня одного нехватило, и они потребовали подкрепления! О, дураки несчастные и трусы!
И, подойдя к решетке, озорно мигнул жандарму:
— Эге, дядя, вы как сюда попали?
Жандарм подозрительно сощурился и повел тараканьим усом.
— Вот, скажи там своим, в казарме, — издевался Василий, — что политики умирать не боятся! А царю вашему, сколько ты меня здесь ни сторожи, все равно коленкой под зад дадут!.. Молчишь? Совсем ты, дядя, вроде как заводной!...
Жандарм не ответил ни звуком, только передвинул под собой табурет на поларшина дальше.
Подали кипяток, и Василий принялся за хозяйство. В мешочке у него болтались четыре больших куска сахару. По нормальной каторжной жизни это была его порция на месяц. Теперь он взял половину, другую оставил в мешке — к вечеру. Чаю оказалось больше, да он и не любил особенно крепкий. Хлеб был вкусный, свежий, и со сладким чаем он незаметно съел полпайки и с удовольствием подумал, что есть еще в запасе вчерашний.