Два конца
Шрифт:
За что же это — смертная казнь! Других, правда, вешают. Ну дак они, может, и грабят, и убивают, там, по-особенному... А он, Мокрушин, убил, как все, как водится... За что же вешать-то? Конечно, убил он зря... Не старуху, а тех, других двух баб.
Но, поссорился перед ночью этой с Манькой да и пьян был к тому же — вот на него и нашло.
И, опять-таки же, нездоровый человек он, Мокрушин, нервный и ничего такого чудного, неслыханного не сработал, за что бы можно было подвергнуть его такому, уж вправду неслыханному, наказанию...
Но все эти мысли разбивались о
Начало вечереть. Изнутри, в коридорах, захлопали форточки — раздавали вечерний кипяток.
Не потому, чтобы чаю хотелось, а так, для разнообразия, поднял Мокрушин с пола кружку, бросил в нее щепотку чаю и притулился у двери — ждал.
Зазвенели ключи — отпирал надзиратель форточку, потом открылся квадрат в двери, и рука арестанта-уборщика подхватила протянутую посуду. И, назад возвращая с дымящимся кипятком, ловко стрельнула белым комочком. Форточка хлопнула, и Мокрушин, косясь на глазок, проворно и жадно поднял бумажку.
Маленький сверточек, вроде огрызка карандаша. Наощупь твердый.
Сначала не понял, а потом зажмурился, втянул свою голову в плечи, как от занесенного удара.
Догадался — яд.
То, что упорно просил еще до суда у товарищей своих и на воле.
Но, тогда просить было приятно. Было в этом особое молодечество обреченного, при котором молчала уголовная шпанка, а головка, коноводы и главари делались серьезными.
А теперь, без мира, на котором и смерть красна, в пустой, от всех живых отдаленной камере, получил он то, чего добивался.
Спиной к глазку, у окна, развернул бумажку и увидел серую палочку, пахнувшую миндалем.
Цианистый кали!
Так пришибло сразу, что даже слезы выступили на глазах.
Два, ведь, было у Мокрушина мира. Один — враждебный — судьи, менты и всякие там, лягавые. И другой мир — свой, блатной, дружественно сочувственный. И от них, от друзей, принять это молчаливое приглашение к смерти было таким ужасным, таким обезнадеживающим, словно обрывалась этим последняя его связочка с людьми. И в такое время, когда больше всего ему нужно было быть крепким и убежденным в благополучии исхода. И как раз тогда, когда тихо подкралась ночь и холодно вспыхнула в фонаре электрическая лампочка.
Расслаб Мокрушин, повис головой и плечами и заплакал, прижавшись к стене. Тихо сперва, а потом все громче, всхлипывая, в голос, наконец, призванивая кандалами на трясущихся ногах...
Надзиратель на посту у смертников обут специально в валенки и неслышно, поэтому, появляется у глазка. И сейчас встревоженно припал к отверстию и успокоенно отвалился. Все обстояло благополучно.
Просто — плакал арестант, приговоренный к смертной казни.
Снаружи тюрьма похожа на фабрику — красно-кирпичная, с высокими трубами, особенно ночью, когда каждое окошко загорается своей собственной лампой. И в каждом из них чуется особая работа, неслышная, тайная, скрытая переплетом железа.
Огромна тюрьма, и до самого света горят глаза ее одиночек.
Внутри пустота с резонансом железа и камня. От пола до крыши пустота пролетов в четыре этажа, и каждый этаж отмечен в стене шеренгой захлопнутых дверей. И каждый этаж опоясан чугунным и гулким балконом, один над другим, до самого верха. И сверху, с трех крыльев сомкнутых на букву «Т» тюремных корпусов, сползают волнистыми змеями чугунные лестницы, разбегающиеся на площадках переходами и мостками. На втором этаже есть ход в контору тюрьмы, в особую пристройку, выводящую из корпусов. Выводит она не всегда на свободу. На этом же этаже — камеры смертников. Обычно они занимают правую сторону, когда же осужденных накопляется много, то их размещают и слева, и весь этаж тогда живет особым режимом, не подчиненным общим тюремным порядкам.
Там всегда тишина, избранные молчаливые надзиратели, и глазки у камер открыты. В обычной камере открытый волчок означает ее пустоту, необитаемость. А здесь он — жуткий символ.
Есть еще отделение в этой тюрьме — подвальное. Низкие, крытые сводами коридоры. На них навалилась вся тяжесть, весь гнет тюремной громады. Камеры в коридорах с решетками, вместо дверей, и каждую минуту сидящий там с головы и до ног обнажен для чужих, равнодушных или враждебных глаз.
Казнят не в тюрьме. Но в назначенный час, от одиннадцати до двенадцати часов ночи, подъезжает таинственная карета и увозит осужденного к виселице, где-то ждущей в завесах полночи. И летом от этой кареты, от смертного ее выезда из тюрьмы остается глухой и короткий грохот колес, на минуту сотрясающий сонную тишину кварталов.
А на утро, как исстари, солнце благословляет мир и в невинном восторге чирикают в тополях воробьи.
И на общих прогулках серые арестанты, как живые стрелки часов проходящие по каменному циферблату — кругу из плит, сложенному на дворе, украдкой переговариваются о минувшей ночи, поглотившей одного из них.
Знают об этом потому, что смерть сильней тюремной тишины и железных правил и кричит в предполночную звонкую пустоту безумством, пронизанным воплем или последним — как плевок в лицо врагу —
— Прощайте, товарищи!..
И от низу до верху тогда отзывается тюрьма дробной стрельбой звонков, деревянными барабанами гудят под ударами двери, бьются как птицы исступленные голоса и растерянно бегают по балкончикам перепуганные надзиратели.
И гордое убийство по закону, всем обществом, вооруженным и имущим обществом одного, бессильного и лишенного прав арестанта, поджимает хвост перед этим шумом.
И на казнь начинают не просто тащить из камер, а хитростью и уловками еще днем выманивают в контору под предлогом прогулки или свиданья и здесь бросают в особый карцер, откуда не слышно криков. Но на следующий день, правда, без шума, тюрьма уже знает о том, что было...