Двадцать дней без войны (Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина) - 2)
Шрифт:
Он вспомнил, как она говорила, что ее отец бросил мать, когда ей было четырнадцать лет. Четырнадцать! Время, когда дети ничего не прощают, отказываются понимать, что все по-своему правы, и остаются с кем-то против кого-то. Так это было с ней тогда.
Так это и сейчас с твоей собственной дочерью. Так или почти так.
Он подумал о ее отце, которому, наверное, сейчас лет пятьдесят пять или около этого, раз ей двадцать девять, и о себе самом, который всего на десять лет моложе ее отца.
Да, над этим стоило подумать, очень стоило!
– Пошли! Я все-таки на две минуты задержалась, вы это заметили?
– Не заметил, - сказал он.
– Ходил тут взад-вперед и думал.
– О ком думали, обо мне?
– О вас! Что вы моложе меня на семнадцать лет.
– Посчитали правильно! Я тоже вчера вспоминала вас и сосчитала, что вы старше меня на семнадцать лет. Что дальше?
– А дальше - вы выскочили, хлопнули дверью, и мы опять идем по вашему Ташкенту. Хотя, впрочем, он, наверное, не ваш?
– Нет, как раз мой. Отец с матерью переехали сюда, когда мне было всего два года. С тех пор так и живу здесь - так что мой!
И поэтому живем тут намного легче тех, кто приехал. В своей квартире, даже, можно сказать, в собственном домике. Точней, в полудомике. Полдомика, построенного отцом, мама продала, когда я училась в институте. А знаете, что я вчера сделала?
– Она снова остановилась, как уже несколько раз до этого.
– Я вчера вечером у нас в театре, в красном уголке, взяла подшивку и перечла все, что вы написали из Сталинграда. И еще один очерк, самый последний, под ним стоит: "Западный фронт". Но он не такой хороший, мне он меньше понравился...
– Мне тоже.
– Я прочла подряд все эти ваши сталинградские очерки, и мне даже захотелось пойти к вам и сразу спросить о некоторых вещах.
– За чем же дело стало?
– сказал Лопатин.
– Вернулся вчера в половине десятого со студии, Вячеслава Викторовича не было, и сидел играл сам с собой в шахматы. Вот и зашли бы!
– А вы что думаете, это было бы так просто - зайти к вам?
Совсем не так просто для меня.
– Я пошутил, - сказал Лопатин.
– А я серьезно. Очень много было вчера вопросов к вам, а потом как-то повылетело из головы. Скажите, а когда вам самому там, в Сталинграде, было страшнее всего?
– Когда в первый раз переправлялся.
– Почему? Потому что еще не знали, как все там будет?
– Да, отчасти поэтому. И вообще не люблю воды. Она не земля, на нее не ляжешь. В конце октября, когда пришлось еще два раза переправляться, тоже оба раза боялся. Оказался в дивизии, которую немцы как раз в те дни отрезали от всех других; сидеть в ней было можно, а передавать в Москву ничего нельзя - связь осталась только по радио. Пришлось переправиться с правого на левый берег - в штаб фронта, передать материал с узла связи и снова ехать в Сталинград, уже не в эту дивизию, а на другой участок, где был командный пункт армии и при
– А почему вы обо всем этом ни в одном из очерков не написали?
– Почему не написал? Написал, не удержался!
– усмехнулся Лопатин.
– Но редактор вырезал это место. Момент был как раз тяжелый, по Волге вот-вот должно было пойти "сало". И он не захотел давать подробностей про наши трудности с переправами.
Потом, в Москве, отдал мне уже набранную и перекрещенную красным карандашом колонку: "На, оставил тебе твои личные переживания для будущих сочинений".
– А я бы, наверно, не только на переправе - я как раз воды не боюсь, а вообще всегда помнила бы об опасности.
– Ну что ж, это нормально. Я тоже, где бы ни был: и в Сталинграде и не в Сталинграде, всегда каким-то кусочком затылка помню об опасности и боюсь ее.
– Почему затылком?
– Не знаю почему. Может, у других по-другому, а у меня так!
Какое-то чувство, что этот страх у меня не во лбу, а где-то в затылке. Если бы во лбу, он бы больше мешал.
– Вы совсем серьезно говорите со мной или при этом еще немножко и шутите?
– спросила она.
– Со мной это опасно. Я в таких вещах доверчива до глупости.
– Нисколько не шучу, - сказал Лопатин.
– Постоянный страх, верней, память об опасности, сидит у меня в затылке. А внезапный страх - тут уж именно страх, а не память - в минуту действительной опасности вдруг возникает под ложечкой. Такая вдруг пустота, словно трое суток голодал. И всегда так было, не только на войне.
– А как же вы писали про женщину, которая погибла там, в Сталинграде, про связистку, - я прочла весь очерк, и у вас там ни в одном месте нет, что ей было страшно, что она чего-нибудь боялась. Почему?
– Очень просто почему. Потому что нельзя швыряться словом "страх", когда пишешь о войне. Поставь его немножко не там и не так - и оно уже обидное и даже позорное. У меня есть принцип, и я его соблюдаю: если человек, совершивший что-то, о чем я пишу, сам говорит мне о страхе, который он испытывал при этом, я вправе написать с его слов, что он чувствовал. Но если он сам ни слова не говорит о том, как ему было страшно, я никогда не допытываюсь и не додумываю за него, боялся он или не боялся.
Сам человек может сказать о том страхе, который он испытал, а другой за него не имеет права. Это слишком деликатная материя.
И я вот говорю вам сейчас о чувстве страха в затылке или под ложечкой, но это я сам говорю о себе, и за мной остается право сказать это или не сказать - уж как я захочу! Но я бы, например, не хотел, чтобы кто-нибудь написал про меня, что я там, в Сталинграде, писал свои очерки, трясясь от страха. Вы понимаете разницу между словами "мне было боязно" и словами "он испугался"? Между самооценкой и осуждением со стороны.