Двадцать рассказов
Шрифт:
Телевизор кричит страшно, Лиза просыпается с календарем в руках: 28-я стоянка - Эль-Риша (альфа Рыб), тотем - Слон: полная гармония, включение в мистерию Абсолюта. На телеэкране - тоже слон, на нем сидят любители чая "Липтон". Потом женщина с ножом готовится рубить кочан капусты. "Что у нас на обед?" - по-доброму спрашивают ее из-за кадра. "Голубцы", - отвечает женщина решительно и грозно, занося над лизиной макушкой свой ножик.
Оказывается, Лиза уже стоит посреди улицы в одной ночной сорочке, прямо на берегу огромной лужи с радужными краями. Настала зима, но Лизе совсем не холодно, и на нее не реагируют прохожие. Она аккуратно обходит лужу и садится в троллейбус. Пожилой серьезный инвалид с культяпками вместо обеих рук торопливо уступает ей место. Подошедший котролер зачем-то требует у инвалида билет, а Лизу обходит стороной и глядит с опаской. Инвалид кричит, отталкивает котролера обеими культяпками. Начинается дикая свара и свалка, но Лиза уже входит в метро.
Откуда-то воняет, она
Бродяга осторожно берет ее за руку.
– Разве не знаешь?
– ласково спрашивает он.
– Ты - Лиза Маякина.
– Нет, нет!
– вырывается Лиза.
– Ни за что.
– Ты уверена?
– бродяга заглядывает ей в глаза.
– Будь что будет, - шепчет Лиза.
Бродяга снимает с шеи четки и осторожно, как гремучую змею, вешает на Лизу.
– Ой!
– шарахается она.
– А теперь как?
– улыбаясь, спрашивает он.
– Жжет, жжет!
– кричит Лиза.
– Не хочу-у!
Прохожие начинают оборачиваться, за углом виден милиционер.
– У нас мало времени, - быстро говорит бродяга.
– Перестаньте!
– из последних сил выдавливает Лиза.
– Пора, - отвечает бродяга.
Кругом бушует пламя, и ничего нельзя разобрать. Прямо перед глазами она видит черные обгорелые ступни. Кожа на них вспухает волдырями и лопается, обдавая Лизу сгустками кипящих брызг.
– Помогите, - шепчет она.
Вокруг собирается народ. Кто-то тянет песню на непонятном языке, а еще один ритмично ударяет в маленький барабан. "Ом намах Шивайя", охает какая-то баба в платке. Чернявый карапуз пищит у нее на руках. Милиционер складывает руки на груди и застенчиво кланяется Лизе.
– Проснулась?
– спрашивает бродяга. Его счастливое лицо светится однородным белым сиянием.
– Ну держись! Недолго осталось.
Толпа быстро приобретает очень призрачный вид и понемногу рассеивается в ясном свете, который источает лицо бродяги. Постепенно исчезает и Лиза Маякина, уступая место другой женщине, которая уже несколько тысяч кальп задает себе один и тот же вопрос, в каждой кальпе по-разному. Собственно этот вопрос, обращенный сам себе, и есть единственный ответ и объект в бесконечном сиянии, да и то, не зная, куда себя девать, понемногу теряется из виду.
– Ясно?
– звучит издали знакомый голос.
Лиза прыскает и открывает глаза. Часы показывают утро. Она медленно дотрагивается до них взглядом и, не прилагая никаких усилий, сбрасывает прочь с тумбочки.
ЖИВОТ
В последнее время, вечерами, когда утихали, наконец, дребезжащие звуки дня, Дора любила разглядывать свой огромный живот, ласково обнимая его обеими руками, как надувной пляжный мяч, подаренный ей когда-то в детстве, водить по нему ладонями, пытаясь сквозь гладкую теплую кожу, натянутую крепче барабана вокруг неизвестного, таинственного содержимого, зародившегося в ней, избавиться от навязчивой мысли, что ничего хорошего из этого не выйдет. Живот дерзко выпирал из Доры наружу, не помещаясь ни в одно из платьев, и ясно демонстрировал окружающим ее новый нынешний статус, "интересное положение", давая, как всегда в таких случаях, пищу для перешептываний, но Дора вела себя спокойно и снисходительно, отчасти из-за свойств характера, но в больше степени стараясь не обеспокоить обосновавшегося в ней будущего человека излишней нервозностью. Вот и сейчас, выполняя понравившийся ей ритуал, она сбросила домашний халат, погасила почти весь свет в комнате и стала у окна, чтобы видеть в нем неопределенный, упрятанный в тени контур своего тела, а сквозь него пустую, залитую холодным электрическим сиянием шоссейную дорогу, огни на осветительных мачтах стройплощадки, шелтые шашечки вечерних окон в дальнем микрорайоне и тысячи других признаков существования окружающего мира, расположившегося за оконным стеклом. Дора искала удовольствие в том, чтобы попеременно переводить взгляд со своего отражения, волновавшего ее фотографической прелестью скрытых и явленных подробностей тела, на панораму засыпающего города, в перспективу далекой тьмы, где занимались своими делами остальные люди. Фотографическая Дора, порожденная игрой света и воображения, нравилась ей много больше Доры живой, худой, угловатой и неухоженной женщины; единственное, что по большому счету роднило их, это живот, но все прочее, что на стекле оставалось бережно укутанным в бархатные тени, неаккуратно торчало в живом теле, давая множество поводов для огорчения и горячих, в подушку, слез. Редкие самцы, наведываясь к Доре, находили ее, впрочем, забавной, но сама она была совершенно иного мнения, тем более, что к моменту овладения Дорой самцы
Стояние у окна, созерцание и размышление о важных вещах занимали ее время и внимание, отвлекая от гнусных и глупых забот одиночества; душная вселенная, сосредоточенная в пространстве ее однокомнатной квартиры, была полна невымытой посуды, замоченного на скорую руку белья, порожних банок из-под кофе, чая и сахара; ее населяли среди прочего молчащий телефон, пачки аспирина, поллитровый початый флакон медицинского спирта, - мир за окном пленял и пугал пространством и многообразием, своими невообразимыми размерами и расстояниями, шумными признаками ежеминутной напряженной жизнедеятельности, которая может поглотить без следа, и лишь тонкое стекло, разделявшее эти два вместилища, большое и малое, рисовало Доре уютную и желанную картинку, призрачную и одновременно одушевленную, которая и составляла главную ее отраду. Покойная красота неизвестной беременной женщины, облаченной в сумерки, несла на себе печать загадки и неведомой печали, свойственной, должно быть, человеческой самке и ее цветущей плоти, готовой раскрыться в акте творения, и, глядя на нее, Дора утирала с глаз робкие слезы, переживая волнение и трепет, а затем отправлялась спать, чувствуя себя глубоко утешенной.
Наутро, садясь на постели, она снова ощупывала живот, словно сокровище, которое ночью могли унести воры; живот был на месте, тугой, тяжелый и гладкий. Он пробуждался вместе с Дорой, урчал и, кажется, шевелился, распираемый своим содержимым, издавал сложные, низких тонов, утробные звуки, как бы высказываясь по различным поводам и затевая разговоры со своей хозяйкой, но это смутное бормотание ей было недоступно. Наверное, думала Дора, живот заступается за себя, отстаивая право на существование, поскольку врачи его существование опровергали, полагая беременность ложной, вызванной психической неуравновешенностью и неправильным образом жизни. Дора не верила врачам и медицине; неверие укрепляли в ней газеты и телепередачи, которые давно уже стали позволять себе любые вычурные вольности по самым серьезным поводам. Перечеркнуть живот, развеять его в пух и прах означало перечеркнуть и развеять самое дорину жизнь, все ценное и святое, что в ней было, есть и будет, ибо все оно сосредотачивалось именно там, в округлой внутренней полости, где вершилось чистейшее чудо творения жизни из обычных компонентов случайного соития: едкого запаха перегара в лицо, задранных до боли в пояснице ног, тяжелых ударов мужских бедер о ягодицы, коротких звериных спазмов и громкого храпа до рассвета. Мерзкие надобности, которые Дора нечасто, но настойчиво справляла единственно из чувства долга перед принадлежностью к своему полу, с лихвою искупались теперь ее разросшимся донельзя чревом, волновавшимся и трещавшим от переполнявших его надежд и ожиданий. Вся прошлая жизнь, с ее докучливыми обязанностями, хлопотами и суетой, безденежьем, глупыми мечтами и скоротечными связями, жизнь, которую ни под каким видом не стоило бы жить, находила теперь свое полное и окончательно справедливое оправдание, блистала ясным смыслом, усомниться в котором было и невозможно, и недопустимо.
Дора никак не готовилась к предстоящему материнству, полагая, что все произойдет как-нибудь само по себе, естественным образом, как назначено природой; все ее мысли вились вокруг обретения новой цели и нового содержания бытия. С каждым днем она все более стремилась к идеалу женщины со стекла, чье совершенство согревало Дору, служа непререкаемым заветом будущей прекрасной и счастливой судьбы. Она пыталась представить, как именно, в какой форме воплотится она после перерождения, когда живот исчезнет, и вместо одного сделаются двое; ничего конкретного в голову не приходило, но каждая клетка ее тела взволнованно обещала нечто трудновообразимое, готовая излиться в означенный момент фонтаном экстатической радости. Хлопоча по дому, чтобы убить время, Дора чуяла крылья за спиной и, не замечая своего веса, совершала движения, быстрые, как молния.
Конечно, она много думала и о ребенке, которого предстояло родить на свет, полный несправедливости по отношению к людям, опасных трудностей и искушений, которых сама она хлебнула с лихвой и даже, как ей казалось, еще больше; вот до чего могут довести человека несчастья, не раз говорила она своему отражению, много чего имея в виду, и не только себя, но отражение многозначительно молчало, всем своим видом, нездешним и изумительным, демонстрируя мелочность и пошлое самоуничижительное кокетство, которое заключалось в дориных словах. Муки родов, искупительный огонь, сквозь который ей предстояло пройти и очиститься совершенно, обещал прекратить страдания раз и навсегда; долгая запутанная биография, растянувшаяся на два с половиной десятка лет, должна была совсем скоро окончиться, и поступить с нею следовало, как с наскучившей книгой, которую без трепета швыряют в печь. Иногда Дора заходила в своих предчувствиях так далеко, что пугалась этого торжественного, священного мига: ей казалось, что с гибелью уродливой ее судьбы, осточертевшего прошлого, погибнет также и тело, физическая оболочка, поскольку новая судьба требует нового материального обличья, которым станет плоть ее ребенка; он, ребенок, сам сделается настоящей новой Дорой, внутренне и внешне, однако она гнала прочь страхи, поскольку ее собственные жизнь и смерть мало что значили перед лицом этого крохотного существа, созданного единой мылью и ничем более, мыслью и надеждой.