Двадцатая рапсодия Листа
Шрифт:
Глава первая,
повествующая о том, какие тайны порой скрывает речной лед
Зимние праздники в нашем доме начинались Рождеством и тянулись, с перерывами, довольно долго, а заканчивались всегда 21 января. Так получилось, что день 21 января 1855 года едва не стал последним днем моей жизни. Точку – весьма весомую – в моем земном пути долженствовала поставить английская пуля. Приключилось это в Севастополе, и я по сей день теряюсь в догадках: что заставило какого-то глазопялого английского солдата сделать из своего штуцера одиночный выстрел в сторону русских позиций? Вряд ли он целил аккурат в меня, дюжинного артиллерийского
Намеренным был выстрел или нет, но он вполне мог стать для меня роковым. Однако же либо рука подвела стрелка, либо как раз в то самое мгновенье я отклонился – пуля только лишь состригла прядь волос с левого виска. Тем же вечером я с друзьями отпраздновал свое спасение за бутылкой кислого крымского «бордо» – прямо на батарее. А на виске волосы вскоре отросли, но другого цвета, или, ежели по правде рассудить, совсем без цвета – там образовалась седая прядь. Так и ходил с украшением, покуда не поседел весь, однако и сейчас, кто присмотрится, непременно выделит эту бесцветную прядь среди прочих белых волос.
Минуло с той поры более тридцати лет, вместивших очень и очень многое, как плохое, так и хорошее. Окончание Крымской кампании, крестьянскую реформу, нелепую смерть одного императора и убийство другого, и ранний мой выход в отставку, и женитьбу на горячо любимой Дарье Лукиничне, и рождение единственной дочери Аленушки, и безвременную смерть моей Дашеньки, а стало быть – бесповоротное вдовство. Но все эти тридцать три года я непременно отмечал годовщину того события – второго рождения, – словно ставил вешку спустя три недели после Нового года.
В моем доме это превратилось в известный ритуал, обязательным действием которого было чтение страницы или двух из книги графа Льва Толстого «Севастопольские рассказы», неважно из какой части, что «Севастополь в мае», что «Севастополь в августе», что «Севастополь в декабре», все едино. Читала Аленушка; я же слушал. Еще одним действием ритуала был выбор страницы. Происходило это так, что могло бы со стороны показаться гаданием, а по сути и было гаданием, только мы его вслух никогда так не называли. Я закрывал глаза и говорил номер страницы, а затем номер строки, с которой следовало начать чтение.
Конечно, за столько лет уже не только я, но и дочь моя, услыхав номер страницы, могла сказать, что там написано, причем мой выбор, если я, конечно, не лукавил, никогда не падал на страницу с рисунком Симпсона или Тимма. Однако же я старался не лукавить, называл страницу правильно и, прикрыв глаза и чувствуя, как по телу разливается приятное тепло, к жару печки, отгоняющей январскую стужу, отношения не имеющее, слушал, будто впервые:
«Вы вдруг поймете, и совсем иначе, чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе. Какое-нибудь тихо-отрадное воспоминание вдруг блеснет в вашем воображении; собственная ваша личность начнет занимать вас больше, чем наблюдения; у вас станет меньше внимания ко всему окружающему, и какое-то неприятное чувство нерешимости вдруг овладеет вами…»
И ведь что странно: казалось бы, я сам должен был пережить нечто подобное, да и написаны «Севастопольские рассказы» так, что картины буквально проходят перед глазами, словно ожившие дагеротипии моих собственных воспоминаний. Спросите у меня: «Так ли все это было?» – и я отвечу, нисколько не раздумывая: «Так!» Но задайте мне другой вопрос: «А с тобою самим так ли было?» – и задумаюсь я, и, заглянув в себя, увижу, что воспоминания внешних картин – это одно, а воспоминания о своем участии в них – совсем другое, и не найду, что ответить.
Нет, не о своей молодости и не о своей счастливой звезде я думал, когда, сидючи в кресле, слушал негромкий мелодичный голос Аленушки, словно бы распевавшей поистине великие строки Толстого. Я лишь удивлялся тому, как же это можно было в том оглушительном и одновременно тихом аду столь много усмотреть и после – рассказать. И в сердце моем трепетало лишь восхищение необыкновенным талантом рассказчика и удивительно обыкновенной стойкостью его героев, к коим я себя никак не могу и не хочу причислять.
Утро 21 января 1888 года не давало никаких оснований к тому, чтобы нарушить традицию. Часу в двенадцатом я уже закончил разбираться с годовыми книгами, выписал в отдельную тетрадку синей бумаги всех должников, а на большом расчерченном веленевом листе подробно расписал положение с финансами. Такой порядок я завел с первых лет моего пребывания в должности управляющего. Покойный хозяин имения, Александр Дмитриевич, посмеивался над этими табелями, называл их не иначе как артиллерийскими диспозициями (Бог весть, что он имел в виду – помимо моего армейского прошлого), но в то же время и хвалил, ибо немецкое происхождение склоняло его самого к подобной же четкости и аккуратности.
Нынешние хозяйки, дочери Александра Дмитриевича Любовь и Мария, делами интересовались меньше, ибо меньше времени проводили в усадьбе – только летние месяцы. Летом же, наезжая семьями, они большею частью не интересовались моими приходно-расходными книгами, а суммы, передаваемые мною, не только не считали, но даже не сверяли с записями. Разве что младшая, Мария Александровна, была чуть строже старшей в делах. С одной стороны, такое отношение было лестным – хозяйки мне полностью доверяли; с другой – несколько обидным, ибо казалось, что труды мои пропадают впустую. Впрочем, сестер куда больше трогала моя неустанная забота о могилах их отца и мачехи Екатерины Ивановны фон Эссен в селе Черемышево и, конечно же, образцовый порядок, поддерживаемый мною во всех постройках кокушкинской усадьбы. Последнее мне давалось легко, ибо я выстроил свой дом поблизости, так что из окон мог вполне видеть и саму усадьбу, и флигель, и прочие постройки; при том я всегда отклонял предложение, делавшееся мне ежегодно, – переселиться в усадьбу и занять две комнаты во флигеле. Свои стены – это свои стены, здесь ушла из жизни та, которую я любил больше всего на свете, здесь и я испущу свой последний вздох, когда Всевышний определит мне день и час.
В нынешней должности оказался я благодаря покойной супруге, Дарье Лукиничне: она после свадьбы настояла на том, чтобы мы поселились поблизости от ее родителей. Как раз тогда покойный хозяин искал нестарого человека на должность управляющего. Чем-то я ему показался, так что он даже рекомендательные письма, коими я предусмотрительно обзавелся, посмотрел лишь вприглядку. Может, и хорошо: ну что за рекомендации, прости Господи, мог представить надворному советнику Александру Дмитриевичу Бланку отставной подпоручик артиллерии, за пятнадцать лет службы едва прошедший два чина и не отличившийся особо ничем ни на военном, ни на цивильном поприщах!