Двадцатый год. Книга вторая
Шрифт:
Когда Мацкевич, сохранив все редакторские «цинично», рассказал о редколлегии Высоцкому, штабс-капитан счел наиболее удачной идею с храмами. «Warum?» – не сразу понял Мацкевич, успевший влить в себя до полбутылки красного. «Потому что любая церковь с ее колокольней является отличным ориентиром. Это во-первых. Во-вторых на колокольню можно поставить пулемет. В третьих, туда посадят артиллерийского или другого наблюдателя. В совокупности это делает культовые сооружения целью для артиллерийского и ружейно-пулеметного огня любой противоборствующей стороны, что неизбежно влечет заметные невооруженным глазом разрушения. Каковые
Поразмыслив, Высоцкий оценил и осмеянную поначалу идею массовых изнасилований. Почему – этого Мацкевич спрашивать не стал. Даже ослу было ясно: природная скромность и застенчивость польских девушек, замужних женщин, христианок и католичек, заставит их молчать о совершенном с ними красной сволочью, а следовательно каждую из них можно смело объявить многократно и цинично изнасилованной. Не говоря о том, что под игом большевиков они вынужденно слушали их речи, каковые сами по себе являются духовным насилием – не только над польками, но и над поляками-мужчинами. Последнее можно трактовать как акт циничной и насильственной духовной содомии.
– Я решил все же вырваться на фронт, – пережевывая нежную телятину, признался Высоцкому Мацкевич. – Неловко оставаться в безопасности, когда решается… – Он не сказал, что именно решается, но для обоих было бесспорно: на фронте что-то решается. – А ты, не хочешь? Увидеть собственными глазами?
– Я? Увидеть? – Анджей задумался. – Знаешь, Фелек… – Мацкевича звали Феликсом. – Пожалуй, нет.
– Понятно, – снова принялся жевать Мацкевич.
Строго говоря, понятно ему было лишь то, что Анджей по какой-то причине не хочет видеть фронта, то есть ровно то, что сказал ему Анджей, иначе говоря – ничего Мацкевичу понятно не было. Но его, Мацкевича, это не волновало. Слишком давно они знали друг друга, чтобы выдвигать идиотские предположения, каковые бы непременно выдвинул посторонний. («Пану Высоцкому дорог комфорт. Пану Высоцкому страшно. Пан Высоцкий сочувствует красным. Пан Высоцкий – ленинский шпион».)
– А мне вот хочется, – признался Мацкевич со смущением. – Закажем черного «Пино»?
– Рейнского? Давай. Только имей в виду, сегодня я оплачиваю всё.
– Это нечестно. У меня гонорар. Не за пропаганду, за стихи. Не бойся, читать не стану. Что Ася?
– Не рискнул бы сказать, что отлично. Но в целом…
Анджей не закончил.
– Понятно, – повторился Мацкевич. – Ты, я вижу не совсем в настроении. Но на «Пино», полагаю, это не скажется?
– Ничуть. «Пино» не политика, не большевики и не маршал. Пино это…
– Сорт винограда, – не колеблясь закончил Мацкевич. – Кому ты киваешь?
– Томашу Охоцкому.
– Томеку? Холера!
Мацкевич обернулся и проворно замахал руками.
Все трое, Анджей, Феликс и Томаш, когда-то учились в одной гимназии. Потом, пусть и по разным специальностям, в университете. Доучился пока один Мацкевич – в Ростове. Двое других промотались по фронтам, Анджей в пехоте, Томаш в кавалерии. Встретились в Варшаве, в девятнадцатом. Томек, с его страстью к лошадям, вскоре снова оказался в коннице. Теперь он приближался к ним, ловко проходя по паркуру между столиков. Вместе с ним – невысокий, чуть курносый поручик, тоже явный и несомненный кавалерист.
– Позвольте представить, – улыбнулся Охоцкий Анджею и Феликсу, – поручик Тадеуш Борковский.
– Томаш!
– Шучу. Тадек страшно стесняется титула. Даром что титул ничуть его не портит. Я бы не стеснялся, будь я хоть маркграфом и ландграфом. Штабс-капитан Анджей Высоцкий. Феликс Мацкевич, поэт, журналист, футурист.
Тадеуш Борковский с любопытством разглядывал новых знакомых. В сухощавом Высоцком штабс-капитан ощущался в большей степени, чем поэт в грузноватом Мацкевиче, с другой стороны, однако, Мацкевич был не просто поэтом, но футуристом. Мацкевич, в свою очередь, без стеснения, свойственного штатским, принялся расспрашивать поручиков о фронте. Охоцкий отмахнулся: на фронте мы были давно, Тадеуш ранен, он же, Охоцкий, всё никак не получит предписания, командировка затянулась, но порядок есть порядок, велено быть в Варшаве, он в Варшаве и торчит.
– Кстати, Фелек, ты человек информированный. Что с Антверпеном? Олимпиаду не отменят?
Спортивные новости были последним, что интересовало Мацкевича, но как человек информированный он уверенно назвал день открытия, 14 августа, и перечислил страны-участницы.
– Королевство СХС – это что? – переспросил смущенно Борковский. – Мне очень стыдно, но…
– Географическая новость. Королевство сербов, хорватов и словенцев. Вроде Чехословакии.
– Ах да. Мне, бывшему австрийскоподанному, следовало бы знать. Подумать только, среди участников – Финляндия, Эстония, Бразилия. А мы…
– А мы на коне, Тадеуш, – утешил товарища Охоцкий. – Ты на гнедом, я на сером. Прозит! Отлыниваем от фронта. Не ты, конечно, у тебя рука, а я.
– В отличие от Фелека, – хмуро заметил Высоцкий.
– В самом деле? Феликс, ты… записался добровольцем?
Мацкевич, чего с ним сроду не случалось, покраснел.
– Вовсе нет, – принялся оправдываться он. – Просто собрался в командировку. Стыдно. Сижу в Варшаве, наращиваю вес, а вы…
– А мы тут пьем с тобой «Пино Нуар», – успокоил его Охоцкий, – и заедаем телятиной. Фелек, поверь, на фронте нет ровным счетом ничего интересного. Если ты не собираешься писать «Войну и мир» и «Пармскую обитель», держись от этих мест подальше. Анджей, объясни ему!
– Я говорил. Но Фелек не верит. Имеет право. У нас с тобою опыт, у Фелека опыта нет. Простите, пан Борковский, вас не задевают наши не вполне… стандартные суждения? Мы друг друга знаем с детства и потому не очень-то стесняемся.
Во взгляде Борковского отразилось нечто, сразу же позволившее понять, что и его стесняться не стоит. Чуть помедлив, с трудом разжав зубы, Борковский заговорил. Быстро, словно бы стремясь избавиться – от мучительного, давящего, болезненного. Подобного Мацкевич не слышал даже от Высоцкого.
– Я ненавижу. Ненавижу эту войну. Ненавижу себя на ней. Я не должен так говорить, я офицер, но это правда. Я видел многое, но такого позора, такого стыда… Австрийское войско для меня было всё же, несмотря на мое австрийское военное образование, чужим. Я мог воображать, что смотрю на вещи со стороны. Род самообмана, вполне успешный. Это, дескать, затеяли венские немцы, тогда как мы поляки… на чужой войне… вынужденно. Теперь же… Нами начатая война, наша польская армия, и мне так просто не отговориться, что я не немец, я тут ни при чем. Томаш знает это чувство слишком хорошо. Простите, господа. Если вы не против, давайте закажем еще.