Двадцатый век Анны Капицы: воспоминания, письма
Шрифт:
Что касается сомнения Кр[окодила] в письме 64, то, как говорят французы: „Хони суа ки маль и пане“ [72] . Его гений ограничивается физикой, и ты в данном случае помни, что я за все свои 40 лет ни разу не помню, чтобы я сделал что-либо, за что мог бы краснеть перед всяким из моих друзей. А ты, любимый Крысеночек, ведь лучший друг мой. Очень рад, что ты завела машинку, это так будет хорошо, если ты будешь помогать в моих сношениях с внешним миром. Вот для начала напиши французам и пришли мне [письмо] сюда, чтобы я отправил его обратно…»
72
«Honni soit qui mal у pense» — «Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает» (фр.).Девиз британского «Ордена Подвязки»,
«№ 43
2–3 февраля 1935 г., Москва
…Я вчера вечером перечитал твои письма очень внимательно, и мне стало ясно, что ты очень нервничаешь, много сердишься и теряешь свое обычное спокойствие и веселье. Это меня очень огорчило. Только сознание, что у меня Крыс весел и любит меня, дает мне бодрость жизни, которая так мне необходима.
Разбирая подробно создавшееся положение, ты указываешь целый ряд правильных моментов. Лучше всего ты понимаешь мое психическое состояние. Если бы его так же понимали здесь, как ты, то, наверное, все уже было бы благополучно ликвидировано. Самое тяжелое для меня — это разлука с моей работой и с вами, дорогие поросята. Та стадия, в которой была моя работа накануне новых результатов, еще усугубляет тяжесть моего вынужденного бездействия. Что касается моей натуры, дорогая моя, ты знаешь, что я никогда и ни при каких обстоятельствах не привык сидеть сложа руки. И даже в лаборатории я всегда работал вместе с ассистентами, наравне с ними. Бездействие так противно моей натуре, что оно для меня подобно моральной смерти. <…>
Сейчас телефон прервал мой разговор, меня просят в Кремль, к В. И. [Межлауку]. Буду писать дальше после того, как приду обратно.
3-го февраля.Вчера тебе не мог писать, так был занят и устал. Вчерашний разговор с В. И. длился долго (2 1/2 [часа]) и был важен. По существу, первый раз я почувствовал, что мною интересуются как человеком и, кажется, действительно готовы сделать все, чтобы мне помочь здесь наладить работу. Тебя поразит, может быть, что наш разговор меньше всего шел о жизненных, бытовых и технических условиях. <…> Мы обсуждали вопрос доверия. Это взяло долго. И то, что его В. И. считал не менее серьезным, чем я, и не желал замять, а наоборот, каждый пункт подробно разбирался, и произвело на меня самое лучшее впечатление. Я говорил как всегда прямо, хотя и не резко. Дело в том, что В. И. очень к себе располагает, и резкие слова на язык не лезут. Но откровенность была полная с моей стороны, и я почувствовал ее и во многом, что говорил В. И.
Разговор примерно можно очертить так. Что больше недоверия нету ко мне, что все, что было, ушло в прошлое и разъяснилось, но если не хотят мне предоставить полную свободу, то прямо боятся, что у меня не хватит сил, вернувшись в прежнюю рабочую обстановку, с ней порвать. Мои аргументы сводились к тому, что если я 13 лет, несмотря на все житейские „неудобства“, оставался сыном отечества, то и впредь это буду делать…»
«№ 71
5 февраля 1935 г., Кембридж
…Это письмо коротенькое, только чтобы не было перерыва в них. Я знаю, что сейчас единственное, что Тебя подбадривает, — сознание, что Тебя любят, о Тебе беспокоятся. Но я бы хотела, чтобы Ты это знал и помнил и без моих писем. Потому что ведь может же случиться, что письма будут хуже ходить, задерживаться и пр. И к этой мысли Ты должен привыкнуть. И знать, что если даже нет писем, то все-таки все хорошо и благополучно, о Тебе я помню каждую минутку моей жизни и никогда не перестану помнить и любить. Ты знай, что если что случится, то я приеду сейчас же, как бы ни было, мой дорогой, сложно это и трудно. <…>
Ты знаешь, кто очень трогателен и мил ко мне, — это Мах В[orn] [73] . Он часто заходит поболтать, и у нас есть много, о чем можно говорить. Особенно его волнует интернациональное положение ученых и как их предохранить от произвола националистически настроенных правительств. Это вообще очень интересный и нужный вопрос, и если ученые не спохватятся теперь, то потом будет очень трудно что-нибудь сделать. Но ведь организовать ученых очень трудно. У них ведь, кроме общих интересов, которые их соединяют, есть масса всяких предрассудков и мелкой зависти. Те, которые занимают места, не очень-то хотят протестовать или организовываться с теми, которых выгоняют или притесняют. Ну, да это вопрос, который надо хорошенько продумать, прежде чем что-нибудь предпринять. <…>
73
Макс
Маме продлили визу еще на три месяца, это теперь делается очень просто и скоро. Она пока еще не хочет уезжать. Да и мне удобнее с ней. Моя хорошенькая девица оказалась совершенно неспособной нянькой. Она ничего не умеет делать и совершенно не умеет обращаться с детьми. Просто не знает, что с ними делать и как ими заниматься. Так что через два дня мы с ней расстаемся. Я думаю, к обоюдному удовольствию.
Она — замечательный продукт мелкобуржуазного воспитания. Так как по отношению к детям она была вроде ледяного столба, то я ей сказала, чтобы она помогала больше куке (кухарке. — П. Р.), а когда ей предложили в детской вымыть пол, то она сказала: „Я никогда не мыла, я не знаю, как. И я бы очень не хотела, чтобы мои знакомые узнали, что я мою пол“! Ну вот, после таких разговоров я с ней и предпочла расстаться. Она полна мелкобуржуазных предрассудков, прямо набита ими. Что она думает делать, я не знаю. Живут же на свете чудаки, которым стыдно работать…»
«№ 72
7 февраля 1935 г., Кембридж
…Ты обо мне не беспокойся, я опять в порядке, и все хорошо. Знаешь, иногда очень тоскливо и страшно, но это проходит, и тогда я полна энергии и бодрости, ничего не может меня остановить в моих желаниях Тебе помочь. А тоска нападает не часто, и я знаю, что с ней надо бороться.
Дорогой мой, насчет моего рисования. Очень трудно сказать, стоит ли мне сейчас им заниматься. Видишь ли, это значит совсем изменить весь образ жизни, а я не уверена, что это в данный момент разумно. Ведь я никогда не хотела выставлять, не зная наверное, что это пойдет мне на пользу. Я думаю, я еще подожду с рисованием, т. е. с тем, чтобы выставлять. А понемножку я работаю дома и стараюсь не терять практики, но все-таки в данный момент меня больше интересуют портреты, хотя я пейзажи и очень люблю. Но не чувствую, что я достаточно сильна в портретной живописи, чтобы перейти на что-нибудь совершенно мне чуждое, как пейзаж. Но, Зверочек дорогой мой, Ты не беспокойся, я это не заброшу и всегда вернусь к более активной художественной деятельности, как только почувствую, что Ты у меня лучше себя чувствуешь и я могу немного успокоиться. Тогда рисование даст мне большое удовлетворение…»
«№ 45
14–16 февраля 1935 г., Москва
…Сравнивая с Англией, все же, как ни печально, но надо сознаться, что отношение к науке здесь еще далеко не нормальное. Нету уважения и искреннего понимания важности науки. Да, правда, Маркс, Энгельс, Ленин, все указывали на науку как на фундамент для социального развития. Это многие знают, но не чувствуют. Что техника, машины, тракторы необходимы, это все понимают, а что наука нужна, что все тракторы и машины только и возможно было развить благодаря науке, это мало кто знает. Не открой Фарадей в 1833 году индукцию, так бы мы [и] ездили на телегах, жили при свечах и рассылали письма с нарочными. У нас так увлекаются копированием иностранных машин, что никто не задает вопрос, а что же будет, когда все машины будут перекопированы? Как же будет тогда? Должно быть, Запад создаст к тому времени еще новые и новые машины, которые мы будем копировать. Уважения к оригинальной научной мысли никакого. Звание профессора или академика не вызывает уважения. <…>
Отсутствие точек опор в виде сознательного уважения к науке и ученым и личного мне доверия заставляют чувствовать меня очень пессимистично. Но я, конечно, честно делаю все, что от меня зависит для успеха дела. Но есть вопросы, [где] на компромиссы я идти не смогу. Я требую уважения к себе и к моей работе. <…>
Да, дорогая моя, твоя любовь для меня большая поддержка, без нее я бы не пережил всего того, что на меня навалилось. Но я думаю, Крысеночек, ты очень хорошо сейчас разбираешься в создавшемся положении, и твои письма показывают, какой ты у меня хороший и умный жин. И теперь, когда тебе пришлось пожить, так сказать, самостоятельно, ты, наверное, много поняла в жизни, чего не понимала раньше, и я вижу, ты тоже начала больше ценить меня, чем прежде. Если нам удастся пережить все и действительно создать тут работу, не поссорившись с Кр[окодилом], которого я больше всех люблю после тебя с поросятами, то я не буду жалеть о происшедшем. Но впереди много чего еще есть, главное, доверие. А все же свою страну как ни ругаешь, но ей прощаешь больше, и, если и произошло недоразумение, надо все сделать, чтобы его выяснить. Ну вот, Крысеночек, философия жизни…»