Двенадцать евреев, которые изменили мир
Шрифт:
Он также советовал: «Старайтесь не обращать внимание на тех, кто попытается сделать вашу жизнь несчастной. Таких будет много — как в официальной должности, так и самоназначенных. Терпите их, если вы не можете их избежать, но как только вы избавитесь от них, забудьте о них немедленно».
И еще: «Всячески избегайте приписывать себе статуе жертвы. Каким бы отвратительным ни было ваше положение, старайтесь не винить в этом внешние силы: историю, государство, начальство, расу, родителей, фазу Луны, детство, несвоевременную высадку на горшок и т. д. Старайтесь уважать жизнь не только за ее прелести, но и за ее
За этими формулировками — здравый ум и годы общения с американским студенчеством.
И вместе с тем Бродский, как и всякий настоящий поэт, — это мыслитель и философ. Ему хорошо известно пространство философствования, но он и здесь в первую очередь новатор, ибо все стремится увидеть своими глазами и объяснить своим языком. Поэт Александр Кушнер именует Бродского поэтом безутешной мысли, едва ли не романтического отчаяния. Для Бродского характерно длинное стихотворение с множеством строф; даже внешний, графический вид этих сложных строф с их разностопными, изломанными стихами говорит о той трансформации, через которую прошел русский стих в его руках.
А если стихотворение короткое, то все равно оно поражает громоздкостью и сложностью речевых конструкций, синтаксической запутанностью, нагромождением придаточных, обилием обособленных обстоятельств и определений. Такое впечатление производит обломок скалы, далеко откатившийся от нее.
Виртуозность стиха бросается в глаза, интонационная, синтаксическая, речевая изощренность как нельзя лучше соответствует небывалому лексическому богатству и разнообразию, связана с колоссальным количеством подробностей, деталей: обвал не спрашивает, что перед ним, куст или каменная кладка, заблудившаяся корова или линия электропередачи.
Все богатство мира проходит перед глазами, циклопическая строфа набита вещами и понятиями — впечатление такое, что читаешь зарифмованный энциклопедический словарь, — и это ощущение, пожалуй, даже угнетало бы сознание, если бы то и дело через строку не пробегала дрожь подавленной скорби, или прекрасной печали, или холодного гнева, а то и отвращения.
И преобладает мысль, но не обыденная, прозаическая, которой пользуемся в повседневной жизни, а поэтическая мысль, не отделимая от мелодии, ритма, разогретая им мысль метафизическая, образная, не чуждающаяся иронии, а и прелестной, очень тонкой, очень «бродской» игры ума.
Однако всемирное признание, слава, Нобелевская премия, — ничто не могло заглушить его сердечную боль. Он перенес три инфаркта и операцию на сердце. В начале 1996 года на 56-м году жизни «всемирный поэт» покинул земной мир.
Откликнувшись на смерть Бродского, Томас Венцлова сказал:
«Он умер в январе, в начале года. Эти слова, написанные Бродским более тридцати лет тому назад, в стихах Томасу Стернсу Элиоту, оказались словами о себе самом. Повторяя их, мы лишний раз осознаем, что поэты не умирают. Иосиф Бродский просто ушел туда, где он встретит Элиота и Одена, Ахматову и Донна, Овидия и Проперция — тех, с кем он на равных разговаривал при жизни».
У него была поразительная судьба — возможно, наиболее поразительная в русской литературе. Иосиф Бродский рос в ту пору, когда высокая трагедия, на которую была столь щедра первая половина XX столетия, казалось бы, сменилась сокрушительным безвыходным абсурдом. Приняв абсурд как данность и точку отчета, он сумел построить на пустоте огромное поэтическое здание, восстановить непрерывность убитой культуры, более того — снова открыть ее миру. В этом ему, несомненно, помог родной Петербург — единственный, пожалуй, город Восточной Европы, жителю которого трудно ощущать свою второсортность перед лицом Запада или испытывать к нему высокомерную враждебность, а вести с Западом диалог естественно. Он принял как свои Венецию, Рим и Нью-Йорк, и эти города приняли его как своего достойного гражданина, но он до конца остался петербуржцем, как Данте остался флорентийцем.
На бредовую систему, окружавшую его в юности, он с самого начала реагировал наиболее достойным образом, а именно — великолепным презрением. Он твердо знал, что империя культуры и языка есть нечто несравненно более могущественное, — да и более требовательное, — чем любые исторические империи. Поэтому он оказался несовместимым с той империей, в которой ему пришлось родиться. Это кончилось изгнанием — что, возможно, не менее трудно для поэта, чем физическая гибель, но всегда предпочтительнее для его читателя. В изгнании Бродский написал свои главные вещи. Он был окружен друзьями, в последние годы судьба дала ему и личное счастье. Одиночество все же сопровождало его. Он постоянно уходил — от литературных клише, от своей прежней манеры, от многих читателей и почитателей — и, наконец, ушел из мира. Не ушел он только от русского языка.
Строки его, с их звуковым напором, разнообразием словесных регистров, сложностью и утонченностью синтаксиса, поражают даже на фоне русской поэзии XX века — а уж ей-то великолепия не занимать. В нем соединились две ее главные традиции: с одной стороны, строжайшая выверенность Ахматовой и Мандельштама, с другой — отчаянное новаторство, которое обычно связывается с футуризмом, но которое сам Бродский связывал скорее с Цветаевой. Его стихи суть серии почти математических приближений к бесконечно малому и бесконечно большому — к небытию и к тому, что отрицает небытие. Это речь, которая остается, когда нет ничего, кроме полной темноты.
Язык долговечнее человека, а ритм и вовсе неистребим. В январе 1996 года Иосиф Бродский окончательно ушел в мир языка и ритма, тот мир, который он всегда ощущал своим — куда более обширным и ценным, чем мир истории. За семь лет до своей кончины, в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой» Бродский сказал:
Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет все; особенно — слова прощенья и любви, как собственный свой голос.
В них бьется рваный пульс, в них слышен
костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, поскольку жизнь — одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.
Великая душа, поклон через моря За то, что их нашла, — тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.
Философ в поэзии и поэт в философии, Иосиф Бродский говорит с нами о смысле жизни и смерти, о сути мироздания, о величии и низости человека, и разговор этот — в расчете на Вечность. Как тут не вспомнить Кьеркегора: «Что такое поэт: Несчастный человек, носящий в душе тяжкие муки, с устами, так созданными, что крики и стоны, прорываясь через них, звучат как прекрасная музыка».