Двенадцать, или Воспитание женщины в условиях, непригодных для жизни
Шрифт:
Только однажды я пожалел, что нахожусь ВНЕ ИГРЫ. Что моя жизнь проходит не так, как у других, что обречен на долгое одиночество вместо мига сладкого падения в безвестность.
…Это было очень давно. В вашем представлении это „очень“ ограничивается пятью, десятью, двадцатью годами собственной жизни. Или же двумя-тремя столетиями, но тогда вы не придаете значения этому „очень“, листая страницы учебника истории. Все же „очень давно“ — это находиться в пределах собственной жизни. Ведь другой для вас не существует! „До“ и „после“ поражают воображение только тогда, когда этот промежуток времени отражается на собственном лице.
Остальное — дым…
У
Мой план оказался гениальным. Я шел к нему не спеша. Я имел возможность размышлять над ним очень долго. Сам не знаю, как пришел к правильному решению. Скорее всего, это произошло случайно, интуитивно. В общем-то, как и все гениальное. Я попробую так же просто рассказать о нем. Намного проще, чем делал это прежде. Ведь то, что вы уже знаете, — лишь обобщение, ПРОГРАММА. Обычно за такими серьезными открытиями кроются другие — почти абсурдные, курьезные. Все великие открытия начинались с ванны Архимеда, яблока Ньютона или снов Менделеева.
…Каждое утро я встречал ее у источника. Ее стали посылать туда, едва она достигла семилетнего возраста. Идти было далеко — сначала по желтой равнине, потом — в гору, под лучами палящего солнца. Кроме того, кувшин был слишком тяжелым для ее худеньких, измазанных золой и козьими кизяками ручонок.
Я видел сотни таких малышек. Прежде и сейчас. Все они в семь лет мечтают быть принцессами, в четырнадцать — воюют с прыщами, в двадцать умирают от любви, а в тридцать — от скуки и тяжкого труда. Есть, конечно, „вариации на тему“. Но не для тех, кто в семь лет ходит за козами. Их судьба чаще всего не имеет вариаций…
Итак, я видел ее у источника. Перед тем как подставить горлышко кувшина под струю, она умывалась. Долго терла лицо, отмывала ладони. Особенное умиление у меня вызывало то, как она моет ступни — упрямо трет их камешком, внимательно рассматривает и снова трет, пока они не становятся нежными и желтовато-розовыми, как пергамент, светящийся на солнце. Потом ровная струйка со звоном лилась в кувшин. Лилась так долго, что девочка успевала немного вздремнуть на большом круглом камне. Сквозь дремоту она прислушивалась к звуку и просыпалась как раз в тот миг, когда вода наливалась до краев. О, забыл сказать, она говорила воде: „Добрый день!“ — когда приходила, и „Спасибо!“ — когда кувшин наполнялся водой. Одним словом, обычная маленькая девчушка…
Я видел всю ее будущую жизнь настолько отчетливо, что мое сердце порой сжималось. Я знал, что в тридцать, нарожав кучу детишек, она увянет, будет носить черную тунику и платок, пряча под ним поредевшие волосы и сожженное солнцем загрубевшее лицо. И точно так же будет приходить к источнику, только уже не станет говорить воде ни добрый день, ни спасибо… У нее уже сейчас был уставший вид.
Однажды я не сдержался и, пока она дремала, вылил половину воды из кувшина, давая ей возможность поспать подольше. Делал так несколько раз. Когда проделал в четвертый, девочка мгновенно вскочила — наверное, прислушиваясь к собственному ритму, она не могла спать так долго.
— Ты где? — звонко крикнула она.
Чтобы не испугать ее, я должен был отозваться и сказал, что я тут, рядом, но такой старый и уродливый, что лучше ей меня не видеть.
Она и не настаивала на моем появлении. „Может быть, ты и уродливый, но ты — добрый, — сказала она. — Я знала, что ты есть. Я тебя ЧУВСТВОВАЛА!“ Вот какая это была девочка…
С тех пор мы начали беседовать. Она приходила и всегда спрашивала одно и то же: „Ты — тут?“ Сначала я сомневался: стоит ли отзываться? Но ее глазенки так старательно скользили по зарослям и каменным глыбам,
Вот так я и узнал, что живет она в бедной семье своего дяди, что у того куча детей и она должна присматривать не только за козами, но и за своими младшими братьями и сестрами. Обычная история! Я знавал множество таких. Но что-то было в этой малышке. Я спрашивал ее о каких-то взрослых странных вещах, развлекая себя и волнуя ее детское воображение. Но она всегда находила удивительно мудрые и простые ответы. Дети бывают довольно мудрыми. Не ведая о мире дальше своего селения, она рассказывала мне о звездах, которые могут видеть все на свете, и убеждала, что там, за горами и морем, тоже живут люди. И их жизнь очень похожа на жизнь в ее селении. А если это правда, то у них тоже есть дети, они готовят еду, разводят коз. „Но это же скучно, — возражал я, пытаясь сбить ее с толку. — Одно и то же каждый день! Чем же они в таком случае отличаются от камней, воды, животных?“ — „Они — мечтают!“ — уверенно отвечала девочка. Если бы она могла видеть мою улыбку! „О чем?“ — стараясь быть серьезным, спрашивал я. Она внимательно осматривала камни и растения у источника, надеясь отыскать мои глаза. И, не находя их, уверенно отвечала: „О том, чтобы всегда была вода. Солнце. И звери. Чтобы дети не болели. Чтобы… чтобы всем людям на ладошку досталось по бабочке! И чтобы никто не умирал“.
Вот какая это была девочка…
…Еще вчера она терла свои нежные пятки ребристым камешком, и они светились, будто пергамент. Но время неслось быстро. Я даже не заметил, как наши разговоры усложнились, а вместо одного кувшина она уже несла два, таких больших, что походка ее стала тяжелой. Прямо поверх коричневой туники она набрасывала яркий бирюзовый платок с золотой каймой — подарок соседа-плотника, а глаза ее тоже становились бирюзовыми и такими выразительными, будто были нарисованы кобальтовой краской. Она, как и прежде, старательно умывалась перед тем, как набрать воду, и по обыкновению звала меня.
Я же полностью расслабился, совсем утратил осторожность. Ведь я тоже был одинок, и этому одиночеству предстояло стать еще более безмерным. Теперь мне было обидно за ее участь, которую я видел в деталях и которая стала для меня еще яснее, стоило ей надеть этот бирюзовый платок с золотой полоской… Я не сдержался. „Помнишь, ты говорила, что хочешь, чтобы всем людям на ладошку досталось по бабочке? — говорил я. — Но это, пойми, невозможно! Там, за твоим селением, люди убивают друг друга. Они недобрые и тщеславные. У них есть вода и солнце, но им нужно больше. Намного больше, чем нужно тебе!“ Я видел в ее глазах печаль и поэтому продолжал мучить ее: „Что бы ты могла сделать, чтобы все изменить к лучшему?“
Откровенно говоря, я и сам размышлял над этим. Моя вина в том, что я будоражил этими мыслями ее, сваливая все проблемы на эту юную душу, и… ждал ответа. Разве я имел на это право?! Что она, тринадцатилетняя крестьянка, могла предложить? Бирюзовый платок? Свою тряпичную куклу? Кувшин? Новорожденного козленка?
Она задумчиво оглядывалась по сторонам. „Я? А что у меня есть, кроме жизни?..“ — обращалась к пустоте. И я задыхался от этого ответа. „Но, отдав жизнь, ты не ощутишь глубину этой жертвы, — продолжал добиваться я. — Отдать жизнь — это одно мгновение, после которого исчезает все — боль, страх, реальность. Это слишком просто“. Она напряженно морщила лоб, дергала край платка, смешно сдувала прядь волос, падающую ей на лоб. „Я бы могла отдать самое дорогое… То, что принадлежало бы только мне и что было бы горько отдавать…“ — „Что именно?!“ — не успокаивался я. И она прибегала к истинно детским уловкам, отвечая вопросом на вопрос: „А что будет с другими?“