Двенадцать ночей
Шрифт:
– Что это значит? – спросила Элл, не пропускавшая ни звука. Она, как на шарнирах, повернулась к Кэй. – Не понимаю, что это значит.
Вилли молчал, но его палец все еще клевал и нырял, хотя медленнее. Кэй хотела протянуть руку, дотронуться до Элл: она поняла про «разъятие» достаточно, чтобы знать, что это плохо, ужасно, неправильно. Похоже на ликвидацию. Элл, однако, по-прежнему была полна сил и настроена решительно.
Вилли поднял глаза и распластал на полу ладони, словно грея их на грубых складках его рисунка.
– Давайте-ка я вам историю расскажу, – проговорил он.
– Не хочу историю! – выпалила в ответ маленькая девочка. Она не пошла на попятный, какое там – даже не дрогнула. – Я хочу вернуть папу.
– Выслушайте все-таки эту историю, она про потерю и обретение. Порой внутри историй можно найти истины, утешения и пути, которые
Он пристально смотрел сейчас на Кэй, глаза в глаза. Встретившись с ним взглядами, она подумала, что никогда раньше не видела глаз такой спокойной, льдистой голубизны. И возникло чувство, что слезы у нее вот-вот брызнут из кончиков пальцев.
– Много веков назад, когда истории еще не записывали в книгах, большие города и народы рассказывали истории о себе, чтобы помнить, кто они такие, откуда явились и чего хотят для себя и детей своих. Люди, которые рассказывали эти истории, были поэтами, и, поскольку они должны были запоминать множество фактов – имена, места, события, причины и следствия, покрывавшие своей сетью сотни, а то и тысячи лет, – им нужно было искать средства для того, чтобы укреплять свою память. Добавлять ей надежности. Поэтому они снабжали свои истории ритмом и рифмами, разбивали их на строки и строфы, украшали их характерными фигурами речи – все это помогало им всякий раз, как они рассказывали любую историю, помещать каждую ее часть куда нужно. А рассказывали они их часто – каждый вечер, иногда двум-трем детям, иногда целому скоплению народа у большого костра или под звездами летом. Вспоминали, свидетельствовали, прорицали.
По мере того, как Вилли говорил, неустанно водя пальцем по камню, тон его голоса, чувствовала Кэй, снова и снова менялся. Как будто смотришь в калейдоскоп, где краски и контуры обновляются при каждом повороте, образуя нежные, хрупкие орнаменты, похожие на крылья бабочек. Она слышала в его голосе доброту и сострадание, блеск и прозорливость, а под всем этим – музыку, которую хорошо знала: музыку отцовского голоса, мелодию его чтения, долгого чтения в темноте позднего вечера. Элл подала ей руку, и Кэй взяла ее; каким-то образом они сползли со стульев на пол и сидели теперь, прижавшись друг к дружке, в тени, создаваемой голосом Вилли.
– Рассказать историю так, чтобы она и прекрасно звучала, и поражала, и легко запоминалась, – для этого нужны были и великое умение, и дар, этому учились, но только те, у кого была врожденная готовность. Так возникали знаменитые семьи поэтов, сыновья и дочери наследовали эту готовность от родителей, овладевали тайнами речи и сохраняли традиции народа, города, семьи. И они состязались между собой, иных люди ставили невысоко, других выше, и очень немногие считались самыми лучшими.
Лучшим из лучших – намного более знаменитым, чем прочие, и поистине величайшим – был поэт Орфей. Он был в семье единственным сыном, происходил из старинного рода певцов, и дар так им владел, что говорили – своих детей у него не будет, он всего себя вкладывает в голос, ничего не оставляя на отцовство. Его дети – его истории. Куда бы он ни шел, он пел на ходу, и, если у него не было лиры в руках, пальцы все равно танцевали в воздухе, выхватывая ноты из ветерка, из дождя, из снопов света, которые падали утром и вечером между облаков. Еще младенцем, не умея говорить, он усвоил ритмы и интонации древних ладов и мелодий, и они постоянно жили у него в горле. И какое это было горло, какая шея! Горло – сладкозвучней соловьиного, шея – краше лебединой, крепче борцовской. Краса и сила сливались воедино в каждой строфе, в каждой строчке, в каждом слоге.
– Его папа гордился им? – спросила Элл. Кэй бросила на сестру острый взгляд, досадуя на нее, что прервала поток рассказа, и досадуя на себя, что раздосадовалась. Элл выглядела сонной. Глаза у нее слипались.
– Да, очень гордился, – сказал Вилли. – Потому что сын быстро овладел всеми традиционными историями, на которых зижделась слава отца. Он пел о великих битвах, смягчая суровость этих песен любовными интерлюдиями, пел о судьбах славных родов, происходивших от богов и героев. В юном возрасте он уже отличался такой глубиной и широтой повествования, такой памятливостью и страстностью, какие были доступны лучшим певцам только в зрелые годы. Все постоянно судили и рядили: к чему этот великий артист обратится теперь? Где найдет материал? В те дни в обычае у поэтов было, чтобы их пение воспринималось легче, полагаться на некоторые особенности памяти: небольшие фрагменты песни возвращались рефреном, звенели, как знакомый колокольчик, – обороты из четырех-пяти слов, иногда в чуточку преобразованном, но узнаваемом виде, повторялись снова и снова. Это и облегчало ношу поэта, и радовало слушателей: ничто не приносит такого удовлетворения, как возврат чего-то знакомого. Нет ничего милей внезапного послабления тягот, холодной воды в разгар жаркого дня. Орфей был искушен в этих приемах более всех современных ему поэтов, он славился тонкостью, с какой, задав тему или мотив, позволял заданному претерпеть изменение, метаморфозу, а потом лежать мертвым грузом, пока он, певец, не оживит лежащее, не вернет на свет. Если прочие поэты, плетя в своих творениях сеть из тем, иные из тем продолжали, а другие бросали, то про Орфея говорили, что он никогда не теряет ни единого слова. Говорили, что он может позволить слову умереть и отправиться в преисподнюю, но непременно воскресит его до завершения песни.
Кэй ощетинилась. В преисподнюю, повторила она мысленно.
Элл, оказывается, бодрствовала.
– Из преисподней никто не возвращается, – сказала она.
Палец Вилли замер в воздухе, он поднял голову и посмотрел на девочек – на каждую по очереди долгим взглядом. Его глаза были заботливы, наполнены мыслью об их малости и беспомощности.
– Мне продолжать? – спросил он.
Кэй кивнула. Палец Вилли вновь начал двигаться, двигаться. Прошла минута без малого, прежде чем к пальцу присоединился голос.
– Видать, было неизбежно, что такой способный и умелый мастер влюбится в Невесту. К тем, кто ее любит, она никогда не приходит сама собой. Встречи надо искать, добиваться, и путь к этой встрече всегда окольный. Вдруг она является любящему среди его повседневного труда. Так вышло и с Орфеем, когда он пел под раскидистым платаном в одной долине в Македонии. Он рассказывал историю из самых старых – повесть о сотворении мира. В лучших историях ставятся вопросы, на которые нет и не может быть ответа: каким творением был сотворен сам творец? Как это возможно – и созидать, и созидаться этим созиданием? По мере того, как Орфей пел, поворачивая тему так и этак, переходя от сотворения мира к природе своего искусства, облагораживающего то самое бытие, которым искусство порождается и взращивается, он постепенно терял власть над своим пением. Повесть начала обретать свою собственную цель и протяженность, создавая благодаря отходам в сторону как бы обширные складки и полы, присоединяя к главной кайме фестоны отступлений. История за историей сплошной лентой сходили с его измученного языка. Пустившись на поиски чего-то одного, одной великой истории, он сотворил их много. Была уже глубокая ночь, когда ему, приведенному усталостью и ускоряющимся ритмом созидания в какое-то особое состояние, стало видимо нечто новое и ошеломляющее. Голосом, который вдруг сделался громовым, он выпалил это – словно стрелу послал: сама невозможность мироздания и есть его первопричина. Тут проявляется то качество Невесты, что называют самым загадочным.
Той ночью краем глаза сквозь деревца около селения Орфей и заметил первый раз Невесту. На ней, как всегда, было свободное белое платье – то самое, из-за которого ее и прозвали Невестой. Среди деревьев она двигалась молча и была доступна боковому зрению. Невеста только и может являться, что посредством чего-то другого, сквозь что-то другое, как будто она свет в воде или внезапные оттенки, краски, повисающие в воздухе радугой после грозы. Орфей чувствовал это, чувствовал, что не должен смотреть на нее прямо; и он глядел в сторону, песня струилась через его ум и уши, а между тем белое платье подплывало все ближе, пока он не ощутил, как в волосы на затылке вплетается ее дыхание. И он подумал тогда, что если сейчас потеряет ее, если лишится прикосновения, которое, он знал, она вот-вот ему подарит, то никогда больше не добьется ее появления. Он ошибался. То был для него всего лишь первый раз.
Невеста, подумала Кэй.
– Невеста, – сказала она. – Кто она такая? Мой папа с этим работает – с Невестой.
Палец Вилли продолжал двигаться, теперь он танцевал на камнях, как перышко, плывущее по воде.
– Никому не ведомо, кто она такая, – тихо промолвил он.
– Но Орфей же видел ее. Вы сказали: он ее видел. Ну, и как она выглядит? Кто она?
– Она – то, чего никому не удается увидеть ясно. То, что почти ухватываешь, что различаешь, но не до конца, что всегда потом ускользает, теряется, как приснившаяся картина или мысль при резком пробуждении, как отдельная жила, когда смотришь на витую веревку. Или когда любишь кого-то очень-очень сильно и думаешь, что вот-вот на куски разорвешься, – она и есть сам этот разрыв.