Двери восприятия, Рай и ад
Шрифт:
Мой же вопрос, тем временем, оставался без ответа. Как примирить это очищенное восприятие с должной заботой о человеческих отношениях, с необходимыми заданиями и обязанностями, не говоря уже о благотворительности и практическом сострадании?
Вековой спор между активистами и созерцателями был возобновлен – возобновлен, насколько это касалось меня, с беспрецедентной обостренностью. Ибо до этого утра я знал созерцание только в его более скромных, более обыденных формах – как дискурсивное мышление; как восторженную увлеченность поэзией, живописью или музыкой; как терпеливое ожидание тех вдохновений, без которых даже прозаичнейший из писателей не может надеяться что-либо совершить; как случайные проблески в природе вордсвортовского «чего-то, смешанного гораздо более глубоко»; как систематическое молчание, иногда приводящее к намекам на «тайное знание». Но теперь я понял созерцание в его высшем проявлении. В высшем проявлении – но еще не в его полноте. Ибо в своей полноте путь Марии включает в себя путь Марты и возвышает его, так сказать, до своей собственной высшей силы. Мескалин открывает путь Марии, но захлопывает дверь пути Марты. Он дает доступ к созерцанию – но к созерцанию, несопоставимому с действием
5
Мировоззрение (нем.) – Прим. переводчика.
Прежде, чем мы оставим эту тему, разрешите добавить, что не существует такого вида созерцания, даже самого квиетистского, которое было бы лишено своих этических ценностей. По меньшей мере, половина всей морали негативна и состоит в том, как уберечься от зла. Отче Наш насчитывает меньше пятидесяти слов, и шесть из них посвящены просьбе Богу не ввести нас в соблазн. Односторонний созерцатель оставляет несделанным многое из того, что ему следует сделать; но чтобы компенсировать, он удерживается от делания многого из того, что ему делать не следует. «Сумма зла, – заметил Паскаль, – была бы намного меньше, если бы люди только смогли научиться тихо сидеть в своих комнатах.» Созерцатель, чье восприятие очищено, не обязательно должен оставаться в комнате. Он может заниматься своим делом, настольно полностью удовлетворенный тем, что он видит и сам является частью божественного Порядка Вещей, что никогда не будет даже соблазнен вовлечением в то, что Трахерн называл «грязными уловками мира». Когда мы ощущаем себя единственными наследниками вселенной, когда «море течет в наших венах… и звезды – наши алмазы», когда все вещи воспринимаются как беспредельные и святые, какой мотив может у нас быть для алчности и самоутверждения, для погони за властью или для еще более ужасных форм удорольствия? Созерцатели вряд ли станут игроками, сводниками или пьяницами; как правило, они не проповедуют нетерпимость, не развязывают войн; не считают необходимым грабить, мошенничать или унижать бедных. К этим огромным отрицательным достоинствам мы можем прибавить и еще одно, которое, хоть и трудноопределимо, но и положительно, и важно. Архат и квиетист могут не практиковать созерцания в его полноте; но если они его практикуют вообще, то могут воспроизводить просвещающие обзоры иной, трансцендентной, страны ума; а если они практикуют его во всей его высоте, то , становятся проводниками, сквозь которые из этой, иной, страны может истекать некое благотворное влияние в мир затемненных «Я», постоянно умирающих от его нехватки.
Тем временем я, по просьбе исследователя, обратился от портрета Сезанна к тому, что происходило у меня в голове, когда я закрывал глаза. На этот раз внутренний пейзаж любопытным образом ничего в себе не нес. Поле видения было заполнено ярко окрашенными, постоянно изменявшимися структурами, сделанными, казалось, из пластика или эмалированной жести.
«Дешево, – прокомментировал я. – Тривиально. Как вещи в „5-и-10“.»
И вся эта дешевка существовала в закрытой, тесной вселенной.
«Как будто находишься под палубой судна, – сказал я. – Пяти-десятицентового судна.»
Пока я смотрел, стало очень ясно, что это пяти-десятицентовое судно было каким-то образом связано с человеческими претензиями. Этот удушливый интерьер мелочной лавки был моим собственным личным «Я»; эти мишурные мобили из жести и пластика были моими личными вкладами во вселенную.
Я чувствовал, что урок полезен, но, тем не менее, мне было жаль, что он преподается в такой момент и в такой форме. Как правило, принимающий мескалин открывает внутренний мир на столь явном исходном уровне, столь очевидно бесконечным и святым, сколь и тот преображенный внешний мир, который я видел открытыми глазами. С самого начала мой же собственный случай был иным. Мескалин временно наделил меня силой видеть с закрытыми глазами; но он не мог вообще – или, по крайней мере, именно в этом случае – явить мне внутренний пейзаж, даже отдаленно сравнимый с моими цветами, стулом или брюками «там, снаружи». То, что он позволил мне воспринять внутри, было не Вселенской Формой в образах, а моим собственным умом; не архетипической Таковостью, а набором символов – иными словами, самодельной подменой Таковости.
Большинство наблюдателей образов преобразуются мескалином в духовидцев.
Некоторые из них – а они, возможно, более многочисленны, чем общепризнано – не требуют никакой трансформации: они – духовидцы постоянно. Умственный тип, к которому принадлежал Блейк, довольно широко распространен даже в урбанистически-индустриальных обществах сегодняшнего дня. Уникальность поэта-художника не заключается в том факте, что (цитируя из его «Описательного Каталога») он действительно видел «те дивные оригиналы, называемые в Священном Писании „Херувим“„. Она не заключается в том факте, что «некоторые из этих дивных оригиналов, увиденных в моих видениях, были ста футов в высоту… и все содержали в себе мифологическое и непостижимое значение“. Она заключается единственно в его способности выражать словами или (до некоторой степени, менее успешно) линией и цветом какой-то намек на, по меньшей мере, не слишком необычный опыт. Бесталанный духовидец может воспринимать внутреннюю реальность, не менее огромную, прекрасную и значимую, чем тот мир, что созерцал Блейк; но он совершенно лишен способности выражать в литературных или пластических символах то, что увидел.
Из религиозных записей и сохранившихся памятников поэзии и пластических искусств совершенно ясно, что в большей части времен и в большей части мест люди придавали большее значение внутреннему пейзажу, нежели объективным существующим вещам, чувствовали, что то, что они видят закрытыми глазами, обладает духовно большей значимостью, чем то, что они видят открытыми. Причина? Слишком близкое знакомство порождает презрение, а как выжить – проблема, варьирующаяся в диапазоне от хронически нудной до мучительной. Внешний мир – это то, где мы просыпаемся каждое утро нашей жизни, место, где волей-неволей мы должны пытаться прожить. Во внутреннем мире нет ни работы, ни монотонности. Мы посещаем его только во сне и размышлениях, и его странность такова, что мы никогда не сможем отыскать одного и того же мира в двух случаях, следующих один за другим. Что удивляться, следовательно, если человеческие существа в своем поиске божественного, в общем и целом, предпочитали смотреть внутрь! В общем и целом, но не всегда. В своем искусстве не менее, чем в своей религии, даосы и дзэн-буддисты смотрели за пределы видений, в Пустоту, и сквозь Пустоту – на «десять тысяч вещей» объективной реальности. Из-за своей доктрины воплощенного Слова христиане должны были бы быть способны с самого начала принять сходное отношение ко вселенной вокруг себя. Но из-за доктрины Грехопадения сделать это им было очень трудно. Всего триста лет назад выражение тщательного отрицания мира и даже проклятия мира было и ортодоксальным, и понятным. «Нам не следует изумляться ничему в Природе, кроме одного лишь Воплощения Христа.» В семнадцатом веке фраза Лаллемана казалась разумной. Сегодня в ней звенит безумие.
В Китае расцвет пейзажной живописи до положения главной художественной формы произошел около тысячи, в Японии – около шестисот, а в Европе – около трехсот лет назад. Приравнение Вселенской Формы к изгороди было сделано теми Учителями Дзэна, которые обвенчали даосистский натурализм с буддистским трансцендентализмом. Следовательно, только на Дальнем Востоке пейзажисты сознательно расценивали свое искусство как религиозное. На Западе религиозная живопись была делом изображения святых персонажей, иллюстрирования священных текстов. Пейзажисты считали себя мирянами. Сегодня мы признаем в Сера одного из величайших мастеров того, что может быть названо мистической пейзажной живописью. И все же этот человек, способный более эффективно, чем кто-либо другой, выражать Одно во многом, впадал в негодование, когда кто-нибудь хвалил его за «поэзию» его работ. «Я просто применяю Систему,» – протестовал он. Иными словами, он был просто пуантилистом и в своих собственных глазах никем больше.
Похожий анекдот рассказывают о Джоне Констебле. Однажды, ближе к концу своей жизни, Блейк встретил Констебля в Хэмпстеде, и ему показали несколько набросков молодого художника. Несмотря на свое презрение к натуралистическому искусству, старый духовидец мог отличить хорошее от плохого – если, конечно, это был не Рубенс. «Это не рисунок! – вскричал он. – Это вдохновение?» «Я хотел, чтобы это было рисунком,» – таков был характерный ответ Констебля. Оба были правы.
Это был рисунок, точный и достоверный, и в то же время это было вдохновение – вдохновение, по крайней мере, столь же высокого порядка, что и у Блейка. Сосны Хита в действительности виделись в такой же степени идентичными со Вселенской Формой. Набросок был передачей, необходимо несовершенной, но все же глубоко впечатляющей, того, что очищенное восприятие явило открытым глазам великого художника. От созерцания – в традиции Вордсворта и Уитмена – Вселенского Тела как изгороди и от видений – как у Блейка – «дивных оригиналов» внутри ума современные поэты отступили в исследование личного, противопоставленного более чем личному, подсознательного, и в передачу в высокоабстрактных понятиях не данного, объективного факта, а просто научных и теологических представлений.
Нечто подобное произошло и в области живописи. Здесь мы стали свидетелями общего отступления от пейзажа, доминирующей художественной формы девятнадцатого столетия. Это отступление от пейзажа не было отступлением в ту, иную, внутреннюю божественную Данность, которой касалось большинство традиционных школ прошлого, в тот Архетипический Мир, где люди всегда находили сырье для строительства своего мира и религии. Нет, это было отступление от внешней Данности в личное подсознательное, в ментальный мир, более убогий и более плотно закрытый, чем даже мир сознательной личности. Эти хитрые приспособления из жести и ярко раскрашенного пластика – где я их видел раньше? В каждой картинной галерее, которая выставляет новейшие работы нерепрезентативного искусства.
А теперь кто-то внес фонограф и поставил пластинку. Я слушал с удовольствием, но не испытывал ничего, что могло бы сравниться с моими видимыми апокалипсисами цветов и фланели. Неужели от природы одаренный музыкант слышит те откровения, которые для меня были исключительно визуальными? Было бы интересно провести такой эксперимент. Тем временем, хотя и не преображенная, хотя и сохраняющая свои нормальные качество и интенсивность, музыка немало прибавляла к моему пониманию того, что со мной произошло, и более широких проблем, которые это происходившее поднимало.