Двойной портрет
Шрифт:
По-видимому, он был прав, потому что вдруг прислали гранки, да еще с просьбой поторопиться.
— Статья в номере. Появится завтра.
Статья не появилась ни завтра, ни послезавтра. Снова что-то согласовывалось, увязывалось, проверялось.
Позвонил Горшков и попросил убрать фразу: «...чувство, в котором еще сквозила неуверенность в завтрашнем дне или сегодняшней ночи...»
Я не согласился.
Через час он позвонил снова:
— Тут у вас одиннадцатый этаж. Может быть, переделаем на пятый?
— Почему?
— У нас нет точных данных. Да и вообще... Стоит ли упоминать о Черкашине? Снегирев утверждает, что он был душевнобольной.
— Мало ли что он утверждает!
Статья появилась в начале февраля. Я прочел ее — и удивился. Для человека
27
Ольга Прохоровна никогда не читала газету «Научная жизнь» и купила номер, чтобы завернуть сушки — кулек прорвался в трамвае. Дорогой она, не разворачивая сушки, стала читать газету и чуть не проехала Лазаревку — так раздумалась и разволновалась. Было что-то обидное в том, как автор наскоро, в двух словах, рассказал о самоубийстве Бориса. «Точно не было этой ночи, когда я, проснувшись, увидела у окна его вздрагивающие широкие, костлявые плечи. И других ночей, когда он не спал чуть ли не две недели подряд — и я уговаривала его пойти в диспансер, и он стал издеваться над женщиной-врачом, а потом выбежал на улицу и вдруг рассмеялся как ни в чем не бывало?»
В вагоне было светло и просторно; молодые цыгане, по-видимому, муж и жена, смуглые до синевы, чисто и легко, не по-зимнему одетые, горячо разговаривали, сверкая неправдоподобно черными, красивыми, тупыми глазами — и Ольга Прохоровна, бог весть почему, вспомнила самые счастливые дни своей жизни с Борисом. Это было, когда она только что влюбилась в него, и даже еще не была уверена, что влюбилась. Она училась на филологическом, и он убеждал ее перейти на биофак, а сам все читал стихи, свои и чужие. Каждый вечер он встречал ее на Моховой, и они шли куда глаза глядят, по набережным, по переулкам Замоскворечья. Он много рассказывал тогда о войне, которая была для него не только испытанием, но — она это чувствовала — увлечением, страстью. Он рассказывал о жизни рыбаков на Тузлинской косе, узенькой полоске земли между двумя морями — Азовским и Черным. В конце двадцатых годов море размыло плотину в Тузлинской косе, уловы снизились, и теперь земляки ждали его возвращения, чтобы поднять вопрос о «прорве» и наконец перекрыть ее. Он рассказывал, волнуясь, и она тоже начинала волноваться, а вернувшись домой, рассказывала о «прорве» тетке, у которой жила на Кадашевской.
И вдруг они поссорились — как ссорились сейчас открыто, не стесняясь, молодые цыгане, эта красавица, вдруг яростно сорвавшая с шеи ожерелье из серебряных монет и швырнувшая в мужа или любовника горсть этих монет, раскатившихся по вагону. Они поклялись никогда не встречаться, и сразу же она стала томиться и тосковать без него. Тетка, сестра отца, такая же большая и складная, как отец, посоветовала ей уехать, и она поехала на каникулы в Боровск, где жили какие-то дальние родственники, хотя надо было заниматься, потому что еще с первого курса остались хвосты.
Можно было подумать, что на краю света, а не в полутораста километрах от Москвы этот Боровск с его крутым берегом над изогнутой узкой рекой, с его свистом и гиканьем гулявшей молодежи, с завалившим крыши ослепительным снегом, со старым монастырем, в котором были теперь курсы по подготовке трактористов. Вечером она пошла в кино, устроенное в одном из монастырских зданий. Строгие своды плавными спадающими дугами опускались к овальным, полуметровой толщины окнам, забитым щитами; могучие двери с грозным, ржавым скрипом ходили на петлях, и неприятно-странен был контраст между суровостью старого здания и случайной обстановкой кино, горой легких скамеек, плакатами, плохо натянутым экраном. Стрекотанье аппарата послышалось, расширяющийся луч упал на экран, и в эту минуту она почувствовала, что Борис вошел в зал. Было невозможно представить себе, что он в Боровске, и если бы даже это случилось, как могла она почувствовать его приход, его присутствие в темноте, среди множества чужих людей, оживленно разговаривавших и замолчавших, когда началась
Это было чудо, когда сидевшая рядом девушка подвинулась, чтобы Борис мог найти это единственное свободное место, но Ольга не удивилась, только кивнула. Все уже было чудом: это странное и прекрасное кино, устроенное в монастырском здании, голубой конус света, в котором дрожала ослепительная рождественская пыль, его рука, которую он нежно и властно положил на ее счастливые, холодные руки...
Теперь в вагоне было шумно и тесно, инвалид вошел и требовательно закричал что-то, держа ушанку в багровых, туго обтянутых кожей культях. Закинув голову, с открытыми невидящими глазами он протискивался вдоль вагона, и Ольга Прохоровна положила в его ушанку монету с невольным чувством вины перед ним. «Когда я стала чувствовать себя виноватой за то, что Борису было трудно учиться? За то, что Оленька плохо спала, за пеленки, за плохие уловы рыбы на Тузлинской косе? Не знаю, не знаю».
И снова она стала думать о своей неудавшейся жизни. Но ведь были же не только в Боровске недолгие счастливые дни! Когда они поженились, Борис повез ее знакомиться с родными на Тузлинскую косу. День они провели в белой, пыльной, раскаленной Керчи, и он интересно рассказывал о греческих древностях, а вечером поехали в колхоз, и старик Черкашин — слепой, прямой, с грубым, чистым, загорелым лицом — встретил их у порога и сказал: «Здравствуй, дочка». Каждое утро они уходили на лодке к самому краю косы, бродили по отмели, купались, читали стихи. Потом нашли какой-то островок, блестевший под солнцем, как огромная светло-желтая рыба, и Борис носил ее по этому островку на руках...
Тетка умерла; они переехали на Кадашевскую, и началась другая жизнь, еще хорошая, но другая, другая! Ждали сына, родилась дочка. Лепестков, который был где-то далеко, в экспедиции на Баренцевом море, прислал милую телеграмму: «Не огорчайтесь, девочки — тоже люди». Но Борис не только огорчился, он был глубоко расстроен, почти оскорблен...
Незаметно, исподволь подошел тот день, когда она вдруг вспомнила, что так и не рассказала ему о себе, о своем детстве, которое было самой счастливой порой ее жизни, о близости с отцом — она росла без матери, умершей родами. Потом подошел другой день — тоже запомнившийся, — когда она поняла, что и не могла рассказать — не потому, что не хотелось, а потому, что между ними никогда не было таких отношений, когда мог бы состояться этот разговор ни о чем, о пустяках, о том, что не было его делами, его обидами, его святостью, непогрешимостью. Тогда она уже знала, что рано или поздно уйдет от него.
28
Но когда же все-таки началось у Бориса это незамечание чужой жизни, эта раздражавшая ее глубокая, страстная погруженность в свою? Она сама почти перестала замечать Бориса — и очнулась однажды, увидев не только не железно-упрямым, а растерявшимся, неуверенным, робким. Он всегда говорил, что живет и работает не для нее или Оленьки, а во имя высшей, благородной цели. Теперь оказалось, что он должен подделать дипломную работу — все во имя той же благородной цели: работы в колхозе, необходимости помочь землякам.
Вот тогда-то и произошло то, что она никогда не могла забыть и о чем теперь, через много лет, вспомнила с отвращением. Они поссорились, она назвала Бориса трусом, он ударил ее — и это была минута, когда кончились их прежние отношения. Она не могла не участвовать в новых, мертвенных отношениях — и участвовала. Но это была не она. Другая женщина, усталая, не очень молодая, заботилась о муже, думала о его делах, спала с ним в одной постели...
Они помирились. Как было не пожалеть его, когда он спрашивал с виноватой улыбкой: «Ну хочешь, я целых три часа не буду вздыхать?» Он бродил ночами, желтый, горбоносый, небритый, с большой проступившей челюстью, и было страшно за Оленьку; страшно найти неотправленное письмо Платону Васильевичу, в котором он прощался с ним и земляками.