Двум смертям не бывать
Шрифт:
— Ну вот… Я же вам говорил, — улыбается наш хозяин. Он, видимо, тоже доволен: хотя земляничная эта поляна и для него самого неожиданность, он не думал найти здесь таких ранних ягод, а главное, столь обильных.
Возвращаемся мы домой тем же полем и той же тропинкой во ржи, утомленные, разморенные солнцем и как будто бы даже подавленные щедротами русской природы: двойной радугой, этим полем с колосьями и васильками, лесными полянами с земляникой. И я думаю о большом человеческом счастье дарить.
Как я рада, была бы подарить тебе нежный запах персидской сирени, разросшейся по оврагу в Воронеже, возле дома
Ты, наверное, не знаешь, как кричит водолюб, как недвижно стоят над прудом одноногие цапли, как красива аллея из старых вязов поздней осенью, когда она — на ветру — вся сквозная, и сердитое золото палых листьев металлически шелестит под ногами. Только как подарить тебе это все, чего я и сама не имею?!
* * *
В той же долгой поездке довелось мне заполнять одну шуточную анкету в сорок с лишним вопросов. И там было все: ваш любимый цветок, ваш любимый писатель, ваше любимое домашнее животное и так далее. В общем, целая энциклопедия привязанностей и симпатий моей души, вся ее подноготная от рождения и до нынешних дней.
И конечно, любимый цветок была ромашка. И конечно, любимым животным была лошадь. Хотя их, любимых, у меня все же трое: лошадь, собака и кошка. Но лошадь всегда впереди, ей особое, главное место в моей биографии, в моих нежных чувствах.
Еще было спрошено о любимом мной дереве. И я, к удивлению хозяина, выбрала лох. Не березу, не яблоню и не дуб, а вот это не всем, вероятно, известное деревцо, серебристое, все дрожащее от малейшего дуновения ветра, в длинных острых колючках. В конце мая — в начале июня желтоватые, блеклые, очень мелкие цветки этого дерева, похожие на золотые, душистые звезды, пахнут медом, каким-то таинственным ароматом, тягучим и горьким, и вся крона, гудящая пчелами, серебрится, как светлое, легкое облако. Там, в зеленом раю моей юности, в Каменной степи, все посадки были обсажены по краям лохом (в Средней Азии это дерево называют джида), и я помню его и цветущим, и голым, и в маленьких серебристых плодах, очень терпких, морщинистых, чуть мучнистых и совсем не мясистых, а кожистых, но достаточно сладких, чтобы мы повисали на дереве, цепляясь одеждой, обдирая все руки об острые, слегка выставленные под листвою шипы.
Лох всегда был со мною. Он рос и в Воронеже, в сквере, на площади Павших борцов. Он рос у отца на Кубани, в болотистых, ржавых посадках по дороге к реке, и мы всякий раз, возвращаясь с купания, любовались его пышной серебряной кроной, вдыхали волшебный его аромат. Я встретила лох даже в Марьине осенью. Он стоял, старый друг, на окраине леса перед ярко-зеленой, цветистой лужайкой и, казалось, меня не узнавал, без единого плодика, весь сухой и колючий…
Может быть, за колючесть я его и люблю?
Светлый облик его ни с чем не сравнится. Весь
Серебристый ковыль, серебристые листья лоха, серебристые, чуть розоватые веточки гонимых по ветру пушистых шаров под безрадостным, серым, насупленным небом…
Пункт пятнадцатый: ваше любимое дерево? Лох.
* * *
После странствий по свету приятно опять возвратиться в родительский дом! Он, конечно, мне еще незнаком, и дорога к нему пока неизвестна, но в письме все рассказано точно: где нужно сойти с поезда, а где пересесть на автобус, как попасть до заката вечернего солнца к реке, к перевозчику, не опоздать бы, потому что горячее южное солнце не горит до полуночи на небе стоячим пожаром, как где-нибудь под Москвой, освещая и землю, и воду, и каждую тропку, а тотчас как будто бы прячется в черную яму — и весь свет, вся земля выключаются сразу: за каких-нибудь десять — пятнадцать минут на поля, на станицы, на реку, на ветлы здесь валится ночь, и всякая жизнь прекращается до утра, закрываются форточки, окна и двери, на тропинках, под окнами, занимают посты кобели, и уже никуда не пройдешь, не проедешь…
Я тряслась не в автобусе, а, как всегда, как привычнее, на попутных, и все эти подробности меня как-то нервно тревожили: ждать-то будут автобус, а он прибывает значительно позже той самой минуты, когда солнце спрячется в свою черную яму, значит, ахи и охи, и где я найду перевозчика, если тоже приеду позднее заката, и как отыскать в темноте паром, он за пять километров от дома, значит, пять километров туда, пять обратно, пешком, вдоль реки по тропинке, а в чащобах кустарников да в высокой траве вдоль этой тропинки, быть может, гнездятся и жабы, и змеи…
Пыль пушистым хвостом отлетает от нашей машины и косо ложится на придорожные травы. Справа, слева равнина, как стол, ни единого холмика, ни оврага, ни кустика. Но вот в вечереющем воздухе блеск воды за грядой тополей, протянувшихся в небо, подобно каким-то зеленым снарядам, узким, хищным и длинным, — это карты засеянных рисом полей, паутина каналов, главный ствол деревянным мостом; мы промчались по ссохшимся доскам моста, словно гром с перекатом и грохотом, и встали как вкопанные — шофер с мятым, ржавым ведром поплелся к арыку. А солнце все ниже…
Вот шофер наконец зачерпнул желтой, грязной воды и залил ее в радиатор. Вот он закурил, постоял, потоптался, а солнце все ниже… Вот он сел наконец, хлопнул дверцей, мотор зачихал, весь затрясся и, фыркнув, умолк — норовистая, из железа и проводов, вся пропахшая вонью бензина ученая лошадь не хотела работать…
Поздно ночью, когда люди в поселке уже все крепко спали, я ввалилась в родительский дом озираясь — мне здесь все незнакомо: и веранда, обвитая виноградником, и крыльцо, и высокая круглая клумба в розовато-сиреневом облаке матиолы. Незнакомы и звезды, такие огромные, яркие, освещавшие мне дорогу от реки и парома, они и сейчас влажно, ласково зеленеют на небе…