Двум смертям не бывать
Шрифт:
Мои родичи, крепостные крестьяне помещика Корсакова (может быть, той же ветки, что связана с Римским-Корсаковым, кто знает?!), в свое время вышли на волю с фамилией, данной им по владельцу, потом перебрались в Воронеж. Здесь они породнились с семьею Аносовых, пришлых с Дона, из Павловска, и пошли не крестьяне уже — горожане, мещане, ремесленники. Дед Аносов — тот был часовщик, великий умелец. Помню, все мы переносили по очереди дареные его часики с черным бантиком, которые надевались не на руку, а прикалывались на груди, словно брошь или орден.
Все погибло во время войны: и бревенчатый дом одной нашей бабки, где мы прожили целых
Нет, я, все это вспоминая, не хотела бы жить старой жизнью в том старом бревенчатом доме. Точно так же, как, вспоминая о детстве, не хочешь, не жаждешь ведь впасть в детство: смешно! Дом тот был и тесен, и мал, окна подслеповаты. Но такой старый дом обязательно должен быть в жизни каждого человека: для возможности сравнивать, возвращаясь в него. И еще для того, чтобы знать, кто ты есть. Это самое главное. Без такого истока, без познания своей связи с окружающим миром, без родства с ним в веках нет здорового, доброго продолжения жизни.
Повидавши за жизнь и родную Смоленщину, и родную Донщину, и то плодородное и цветущее, словно рай, иногда же дотла выгорающее от суховеев междуречье, чуть всхолмленный водораздел, что лежит между Доном и Хопром, и далекие азиатские земли, где мы прожили много лет и где вечерами резко пахнет сухим кизяком, кумысом и вяленой дыней, и те жаркие, пыльные в белых акациях хутора и станицы Кубани, где отец жил впоследствии, я по-новому понимаю свою милую землю.
Чувство Родины необъятно, огромно, его нельзя сузить до размера тропинки, нельзя упростить до понятия вяза, дуба или клена. В этом чувстве есть все, и не все обязательно доброе: есть и гнев, и презрение, и любовь, и боязнь, и отвага, даже горькое горе. Но недаром же свидетельствует русский народ: «За морем веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое». Так что если не все в нашей Родине в радость, мы и этого не отвергаем: выстраданное, пронесенное через муки и слезы, безусловно, дороже того, что дается легко.
Я невольно задумываюсь над одним очень сложным вопросом: неужели когда-нибудь люди не будут любить свою Родину? То есть русскому человеку будет вдруг безразлично, где жить: в Смоленске, на острове Пасхи или в шумном Нью-Йорке.
Когда-то была и у меня привычка: проезжая красивейший уголок, где-нибудь мимо рослых лесов Беловежи или мягких долинах Японии, у ручья, в блеске, в грохоте водопадов, с вершиной горы, поросшей бамбуком, или где-нибудь у таинственных голубоватых озер возле Пльзеня, в зеленых полях возле Вислы и Варты, во фракийских садах, я сама себе задавала вопрос: вот не будет границ, вся земля будет общим большим государством, осталась бы я жить навсегда ну хоть здесь? Или здесь? Или здесь? И при этом в сомнении застывала, оглядываясь из окна. Нет, наверное, не осталась бы. Наверное, затосковала бы по своим ржаным и картофельным, занесенным снегами полям.
Теперь
Никогда и нигде я не буду счастливой, как только на Родине.
Пусть глинисты, непроезжи дороги, пусть темны и унылы неприютные деревеньки с порыжевшими от дождей, непричесанными, неприглаженными лесами вдали, чуть темнеющими на горизонте, как зубцы древних стен. Только здесь, навсегда. Это вызрело не вчера, не сегодня, а за долгие годы — вместе с деревом под окном, вместе с серой травой и вон с тем обелиском, что стоит на скрещении дорог так задумчиво, с неизбывной печалью.
Видно, правильно говорят: где сосна взросла, там она и красна. А уж что человек — он не дерево!
* * *
Мама, мама! Ну вот мы и дожили до черного дня!
Для нас дальше жизнь, неурядицы и болезни, и весенние птицы, и распутица под окном, а он уже мертв. Он закончил свой путь по любимой, родной, непогожей земле.
Вот хотел чашку кофе, вот просил повернуть лицом к стенке, и вот нет ничего: ни надежд, ни желаний, ни даже забвения. Ибо все он оставил запомнить другим — мне, тебе, окружающим людям, которых в течение полувека кормил самолично посеянным, убранным и обмолоченным хлебом.
Неужели когда-нибудь все забудется нами: и тот хлеб, и тот солнечный, яркий июньский день, когда все зацветало вокруг, все дышало любовью и счастьем?
Умирают всегда одиноко, обособленно от других, а отец и при жизни, наверное, был одиноким. Ведь понятие одиночества не зависит от арифметики, когда 1+1=2; это высшая математика, где один может быть и один, но плюс многие миллионы людей, и, что самое страшное, может быть и один в полном смысле, в космическом, планетарном. И теперь ничего не исправишь, не скажешь: «Это я виновата». Виноватого не сыскать…
* * *
Может быть, оттого, что мы вместе с детством теряем и чувство гармонии с окружающим миром, мы потом, повзрослев, поумнев, потому так и ищем ее в слабой, жалкой надежде вернуть, иногда до глубоких седин, и все мечемся, ездим, летаем, все разыскиваем по чужим, дальним странам, по полям и лесам, непохожим, пожалуй, на те дорогие, но не менее сладким, заманчивым. И когда не отыскиваем ее, ту слиянность, ту связь с окружающей нас природой, то в конечном итоге не очень-то и печалимся. Потому что на смену ребяческой к нам приходит другая гармония — зрелой, жесткой, ответственной мысли. И умение познавать нечто солнечное, прекрасное и в прибитых дождями, сырых, ржавых листьях, и в сырой, развороченной, прилипающей, черной, «грязной» земле, и в какой-нибудь скользкой, гадкой лягушке, а не только лишь в романтических соловьях.
Тот, кто думает, что человеку обязательно нужен только теплый клозет и серое, городского типа пятиэтажное здание среди спеющих желтых полей, — счастье мыслится этажами! — тот, по-моему, глубоко ошибается. Иногда человеку дороже удобств его личное право на степную ли, на лесную ли глухомань. Как какому-нибудь журавлю после жаркого, южного солнца нужно полное право на заросшее камышами болото. Как отцу моему, старику, всю жизнь были нужны расчерченные на квадраты, затопленные низины и гряды тутовника за окном, на фоне вечернего неба. Другой, лучшей жизни он себе не искал, хотя и бывал в городах и ценил все удобства.