Двум смертям не бывать
Шрифт:
Зажигается электричество, мягкий, розовый абажур наполняет всю комнату искажающим очертания хилым, призрачным светом. Но и он, этот призрачный свет, не скрывает, что отец постарел, что мать, прежде такая веселая, быстрая, легкая, нынче движется медленней, в тихой, ровной усталости, уже ставшей привычной. Но и здесь, как и прежде, тот же быт, те же вещи, простые и грубые: стол и шкаф, неуютная койка, тот же письменный стол, тот же самый барометр, часы и настольная лампа.
Но при взгляде на эти родные мне лица, на стол с клеенкой, на узкую койку я вдруг понимаю, с какой темной силой, еще молодой и красивый, сказал как-то Блок:
Когда я стал дряхлеть
Поэт, привыкший к сединам,
Мне захотелось отодвинуть
Конец, сужденный старикам…
И что-то сжимает мне горло, какая-то боль. А они, мои самые близкие люди, уже суетятся, готовят на стол, подают, словно нет этой грозной великой проблемы, словно их не коснется движение времени, словно я застраховала от грядущих раскаяний, поздних слез.
Мне их жалко, моих одиноких, седых стариков.
Но ведь вслух-то не скажешь! Отец только хмыкнет, промолчит иронически, мать, та в помощи, в сострадании почему-то усматривает всегда посягательство на ее суверенное право хозяйки, на почти безраздельное полновластие в огороде и дома. Разве что разрешит сходить на реку за водой, да и то с оговорками. Нет, ни словом, ни взглядом нельзя рассказать то, что чувствуешь: мои самые близкие люди ничего не приемлют!
Вот и бродишь аллеями, между темными туями и разросшимся, пышным жасмином, отделяющим полевую дорогу от дома, или в старом розарии, окаймленном широкими древовидными сиренями. Если есть земной рай, не небесный, то, наверно, он здесь, в старых плавнях, на всегда увлажненных, удобренных илом полях, в этом дивном оазисе с виноградниками и бахчами, в яркой зелени абрикосовых и ореховых рощ, омываемых полноводной рекой, бурной, глинистой, часто холодной. Но и в этом раю есть изгнанники — по годам, по болезням…
* * *
Много долгих сияющих лет я ездила в этот тихий, пленительный уголок.
Мне нравится молчаливая дружба наших мужчин: как доверчиво по вечерам они курят на теплом, нагретом на солнце крылечке. Как готовят на утро наживку и снасти. Как поглядывают друг на друга, когда говорят.
Что-то теплое, прежде мне незнакомое возникает в душе у меня, когда вижу фигуру отца в такие часы.
Но так коротко лето, так недолог наш отпуск!
И все хочется обежать, осмотреть, повидать все, что мне так поправилось за лето: и песчаную отмель на бурной, коричнево-рыжей от глины реке, и аллею тутовников с упавшими на траву желтоватыми и чернильно-лиловыми сладкими ягодами, — и еще раз взглянуть на зеленый закат за Солодким, среди низеньких лесополос.
Почему-то мне помнится жаркий, душный и дымный от испарений, как будто тропический, вечер.
Над возделанными полями, над сизыми в полутьме виноградниками поднялась, как видение, серебристо-зеленая колдовская луна. Все в ее расточившемся, трепетном свете стало зыбким, неуловимым: и линия горизонта, и контуры старых деревьев в поселке, и далекие лесополосы в той стороне, где недавно померк лиловатый, малиновый и зеленый закат. Лунный свет, словно дым, заклубился над листьями, над цветами, над пылью дороги, потянулся тончайшими нитями, как паутина, в глубину, в темноту созревающих, пахнущих медом садов, заскользил над землей, зашаманил, обещая, томя, наполняя весь мир ожиданием, ощущением предстоящего счастья…
Да, в такой лунный вечер, конечно же, не
А луна все томительней, зеленей, а влажная тишина все настойчивей, гуще — и вот первая робость замедляет наш шаг и наше движение в темных аллеях. Чу! Что это такое? Мы вздрагиваем. Деревянно, подобно трещотке, кто-то рядом заскрежетал на стволе пожелтевшей гледичии, словно леший, пугнул нас, мы замерли на дороге.
— Да это лягушка древесная!
— А это? — В кустах убегающий шорох. — Змея?!
— Нет, не знаю, сейчас посмотрю…
Мой товарищ рванулся в кусты и вынес какой-то комочек.
— Потрогай!
— Ой, колется! Ежи-ик!
— Ежик. Славный какой! Побежал, не догонишь…
Я кладу существо, растопырившее иголки, в свою шелковую косынку и несу его в узелке, притаившегося, в подарок отцу: он ведь любит живое.
Мы идем между лоз винограда, золотящихся и зеленых, сквозь ажурные тени.
И вдруг сторож откуда-то из темноты. В эту пору налива и созревания гроздей он ночует здесь, на полях.
Наверно, давненько приметил «воришек» и злорадно подумал: «Задам, гадам, жару!» Сторож быстро, молчком, подошел к нам, не спрашивая ничего: кто, откуда, зачем, и ладонями хлоп о мой узелок! И молча же отскочил, затряс руками от боли. Отвернулся, пошел.
Как мы хохотали! Мы падали на дорогу от смеха, нас смех сотрясал, словно судороги, так нелепа была эта безмолвная сцена, так жестоко наказан был злой, недоверчивый человек! Обессилев от смеха, мы шли уже возле тутовников, все еще задыхаясь, вытирая глаза от непрошеных слез. Но, однако же, лунный свет почему-то померк, лунный диск стал почти жестяным, прозаичным. Все настойчивей и нахальней стало грызть комарье. Где-то в поле на наш разговор откликнулся перепел: «Спать пора!» И опять повторила яснее, спокойней: «Спать пора!»
Что ж, пора так пора.
Мы свернули левее и вышли на дамбу, к широкой реке, катившей в молчании свои мутные, торопливые волны, освещенные ясным, живым лунным светом. Серебристые ветлы дремали, роняя на землю узор, состоящий из света и теней. Где-то ровно постукивал, вероятно, за островами, мотор: шел катер из Ачуева. Где-то громко залаяла собачонка. За рекою спросонок пропел петушок, молодой еще, хриплоголосый. Но в душе что-то глухо застыло, как будто бы мы наткнулись на невидимую черту, на преграду, и как будто не люди, не человек — вот, действительно, царь природы! — а эта луна была виновата, что вокруг все померкло, стало плоским, обыденным, словно вырезанным из железа. И мне вдруг захотелось очертить вокруг нас двоих невидимый круг, хоть вот этим валяющимся на земле красноталовым прутиком, чтобы нас никогда не касалась жесткость слепых прозаизмов, ненавистных мне будней, чтобы лунные крылья, зеленея, лучились и реяли за спиной в лунном призрачном свете совсем как живые, реальные силы — в двести, в триста, в четыреста ангельских сил, уносящих тебя от угрюмости, недоверия, злобы в неизвестность, куда-то вперед, в желанное людям. Но разве такое возможно?!
Мы уходим домой, в ночь, в суровую темноту.
* * *
Отец кормит всю живность в округе. Поэтому ночью огромный приблудный пес громким лаем, размеренным, монотонным, отрабатывает весь съеденный за день хлеб. «Гав! Гав!» И сон обрывается, снова вяжется в узелок и вытягивается в тончайшую серую нитку только лишь для того, чтобы тут же, немедленно оборваться тем же самым басом, могучим, иерихонским: «Гав! Гав!»
Ах, будь ты неладен!