Дягимай
Шрифт:
— Не надо мне твоих денег. — Марма отодвинул от себя банкнот, а сам подошел к буфету и, достав оттуда бутылку, поставил ее перед Унте. — Засунь в карман и ступай с богом.
— Смотри, какой строгий, — Унте щелчком вернул червонец Марме. — Тащи еще бутылку. Вторую. Себе. Сказано же — плачу я.
Марма медленно достал бумажник, нашарил там пятерку и положил рядом с Унтиным червонцем. Потом взял его двумя пальцами, как что-то очень грязное, и, распахнув дверцы топящейся печки, швырнул деньги в огонь.
— Возьми сдачу и оставь меня в покое, — сказал он, сев за стол и снова склонившись
Унте ошарашенно глазел на него и не знал, что сказать. Первый раз он видел такого Робертаса Марму — удивительно серьезного, благопристойного, празднично сосредоточенного, делающего все не так, как раньше привык делать. Да и сама комната была какой-то необычной. Унте не мог сказать, что именно в ней изменилось, но что-то было не так, как обычно. Наконец, не уверенный, что это не сон, выдавил:
— Сжег… Ты, случайно, не помешался? Пихал в чулок — эдакий жадюга — и вдруг в огонь… Ведь десятки не валяются на дороге.
— Не валяются, но сегодня — что для меня десятка? Ноль.
— Ты, может, поэтому и печку в такое время затопил, чтобы все сжечь? — усмехнулся Унте.
— Как бы человек этого ни желал, все равно все не сожжет, — загадочно возразил Марма, вперивши отрешенный взгляд в одну точку. — Можно сжечь мебель. Дом. Наконец, себя. А как же со всем миром? Ведь он тоже для меня ноль. Разве его в печь впихнешь?
— Эта старуха совсем тебя доконала, — Унте встал. — Боевая. Расписала тебе рожу посреди деревни, и будь здоров. Вот это история: в молодости любовь с матерью, а на старости — с ее дочерью.
— Уходи… — прошептал Марма.
Унте медлил, о чем-то думал. Потом схватил со стола бутылку и засунул в карман.
— Кайся, кайся! — зло бросил он, направляясь к двери. — Посыпай голову пеплом, может, бог тебя простит.
Но вышел на свежий воздух, и сердце сжалось. Вся злость на Марму как бы испарилась. Ему стало стыдно, словно ворвался в чужую комнату, нагадил там и был пойман с поличным. Ну и сукин сын — швырнул в огонь десятку, как щепку. Ноль, мол, для него. И водку за чужие деньги отказался пить. Пыжится как индюк, чего никогда с ним не было, поди пойми хитрость человеческую. Марма надулся, возвысившись над тобой, а ты, желая его унизить, только сам унизился.
Унте, стоял возле бани, пришибленный унижением, которое чем дальше, тем сильнее угнетало его, и не мог справиться с нахлынувшей яростью. Бутылка в кармане не холодила тело, а почему-то жгла, как раскаленное железо. Ничего не соображая, Унте взял ее за горлышко и, размахнувшись, хватил ею о стену бани. Со звоном рассыпалось стекло, запахло водкой. А во взбаламученной голове мелькнуло: «Один червонец в огонь, другой — пятеркой об стену. Сумасшедшие!..»
Два дня Унте не мог найти себе места. Что бы ни делал, о чем бы ни думал, повсюду за ним плелась тень презрения. Ругал себя почем зря за безволие, не в силах простить того, что выдул в ресторане злополучный графинчик; не выпей он эту водку, никогда не очутился бы у Робертаса Мармы, потому что приходил к нему только тогда, когда почти ничего не соображал. Он презирал себя, поносил, клялся и божился, что ноги его не будет в этом вертепе, а бес рано или поздно все равно тащил его туда. В последние Годы он, конечно, наведывался в баню все
Так честил себя Унте. Он без отвращения не мог даже посмотреть в сторону бани и радовался, что и Марма не мозолит ему глаза: целых два дня банщика нигде не было видно.
А на третий день колхоз потрясла весть: Робертаса Марму нашли мертвым. Он лежал в своей комнате, свесившись с дивана. На нем была отличная пиджачная пара из черного бостона, белая рубашка, черный галстук, на ногах черные, до блеска начищенные ботинки — хоть бери и клади в черный гроб. Вскрытие установило: угорел. Напрасно везде искали толстую тетрадь, которую Унте видел накануне смерти банщика и которая, наверное, могла бы пролить свет на причины его гибели. В последнюю минуту Марма, видно, одумался и сжег свои записи. Кроме того, вскрытие показало, что незадолго до смерти он заразился срамной болезнью.
Сразу же после похорон Мармы приехала санитарная машина из Епушотаса и увезла Живиле.
— Думаете, одного банщика заразила? — судачили селяне. — Да к ней же толпами отовсюду валили. Путалась со всякими проходимцами, вот и подцепила…
Унте испуганно молчал и благодарил судьбу, что, потеряв от водки всякий ум, сам не нарвался… Хоть он и не такой, как другие… Но мало ли что может случиться, когда глаза словно адовой смолой залиты. Господи, как вовремя Робертас Марма затопил печь…
VII
За завтраком отца не узнать, бодр, весел: вчера жало, давило, а нынче как рукой сняло. Может, господь и впрямь смилостивится и чуть подождет… Отец радуется, что после Стропусовых торжеств Даниелюс с Юргитой заедут, переночуют. Так что все дети соберутся вместе. Обещалась и Бируте со своей семьей прийти. Не будет только Повиласа — ему до отчего дома всегда дальше, чем до звезд. Но и попрекать его нечего: на семидесятипятилетний юбилей отца все-таки приехал, почтил старика.
До обеда Йонас Гиринис слоняется по усадьбе, подойдет, поднимет то, что не так лежит, положит на место, каждую щепочку, как муравей, тащит — это в закуток, это на растопку, это на свалку. Частенько останавливается, дух переводит, и так отрадно смотреть вокруг, туда, где благодарно склоняется каждое деревце в саду, ухоженное заботливыми руками, туда, где ковром манит к себе мягкая отава, а над прудом, свесив зеленые косы, шушукаются белостволые березы, которые он когда-то посадил в юности.
Дети журят его: смотри, отец, снова сляжешь, тоже, мол, работник нашелся, словно без него не справимся…
Журят незлобиво, из любви, и лицо старика, изрезанное глубокими морщинами, светится улыбкой, когда он говорит, словно защищаясь от щенка, норовящего лизнуть руку: может, и лягу, но человек уж так устроен, что должен двигаться, пока ноги носят.
— Смельчак нашелся, — сердится Юстина. — Будут потом бабы судачить, дети, мол, не жалели, работать заставляли, так до срока и загнали в могилу.