Дягимай
Шрифт:
Юозас Гайлюс прислушивался к разговорам и криво усмехался: господи, какая чушь! И, улучив момент, заговорил о своих бедах, хотя на сочувствие и не рассчитывал. Эх, не повезло ему со старшими детьми, еще как не повезло! Девчонка, та в Вильнюсе за какого-то чужака выскочила, с ней и договориться-то нельзя, в деревню носа не казала, а ежели и появлялась, то только и делала, что денежки на кооперативную квартиру клянчила. Пожалел ее Гайлюс, построил — как-никак свое дитя. А вот недавно примчалась ни жива ни мертва: дай, батя, веревку, удавлюсь, житья нет. Оказывается, ирод ее, муженек, другую себе нашел. Спутался и привел в дом без всяких стеснений, потому что половина кооперативной
Гайлюс осекся, испугавшись, что сболтнул лишнее, но его собутыльники, догадавшиеся о том, почему Альбертаса, такого здоровяка, не призвали в армию, подбивали Гайлюса-старшего еще на одну бутылку.
— Комбинатор ты, Гайлюс, комбинатор, — приставал к нему Моте Мушкетник-Кябярдис.
А Пирсдягис стращал:
— Свернет тебе сею твой родной сыноцик, помяни мое слово.
Гайлюс стукнул кулаком об стол:
— Мои дети — мои беды, черт бы вас всех побрал! — И швырнул стоявшему поодаль Марме пятерку на пол-литра.
Мужики были ошарашены:
— Такой скупердяй раскошелился! Ну теперь все собаки в Дягимай подохнут!
Унте терпеливо сидел, пока мужики не опорожнили Гайлюсову бутылку. Перед ним поблескивала полная стограммовая рюмка — штрафная за опоздание. Собутыльники с обеих сторон подталкивали Унте локтями — тяпни, мол, но он только мотал головой, виновато улыбался и с отвращением взглядом отодвигал от себя напиток. Тогда Пирсдягис, выцедив последнюю каплю из бутылки, нашарил в кармане рубль и предложил скинуться еще на одну поллитровку. Четверо мужиков — четыре рубля. Унте гордо извлек из кармана пятый рубль и, словно милостыню, протянул собутыльникам, презрительно усмехаясь и окидывая каждого взглядом.
— Ты что, Унте, сюда на покаяние пришел? — спросил Игнас Сартокас.
— Не на покаяние, просто посидеть. Интересно понаблюдать со стороны, как человек в дурака превращается.
— Ишь ты, какой умный! — разозлился Юозас Гайлюс. — Давно ли такой?
— Правильно делаешь, Унте, что не пьешь, — похвалил Моте Мушкетник-Кябярдис. — Пусть старики отравляют себя, все равно у них смерть на носу, а ты давай по борозде прямехонько, тебе еще долго идти.
— С такими, как ты, далеко не уйдешь, — отрезал Унте.
— Сто ты сказал? — вскочил Пирсдягис.
— Люди! — снова усмехнулся Унте, отодвинувшись вместе со стулом от стола. — Еще людьми называетесь. Но разве люди такими должны быть? Блевотина вы, а не люди!
— Дайте сюда его сто грамм! Если наш барин не желает, разольем по капельке всем, — бросил рассерженный Гайлюс.
Пирсдягис попытался было взять рюмку, но Унте первый схватил ее и плеснул водку на дверь, за которой копошился Робертас Марма.
— Блевотина! — Унте встал, глянул на всех свысока, как на навозных жуков, и затопал к двери.
Стояла тихая безоблачная ночь. Слегка морозило. Рог месяца
Унте постоял во дворе бани, протянул руки к усыпанному звездами небосклону. Сердце замирало, так было легко и хорошо, такой неземной благодатью захлестнуло грудь. Когда он зашагал, то совсем не чувствовал ног, казалось, выросли у него крылья и он летит по усеянному звездами небосводу, где только он один — господь и владыка. Никому другому не было места в той пугающей бесконечной дали, куда с замиранием сердца смотрел Унте, любуясь неяркой, как бы пробившейся сквозь солнечное марево, непередаваемой картиной, которая переливалась, то отдаляясь и тускнея, то приближаясь и вспыхивая так ярко, что, казалось, протяни руку и осязаемо почувствуешь ее, почувствуешь и станешь вдруг до боли ничтожным и вместе с тем как никогда великим, ибо то, к чему теперь прикован твой взгляд, то, что наполняет твою душу благодатью и радостью, создано для тебя, человека. Когда это удивительное видение, сотканное из каких-то бликов, исчезло и перед глазами снова повисло звездное небо, Унте заметил, что он довольно-таки далеко ушел от бани. От этих нализавшихся стариков, от бутылок с водкой, от соблазнительного звона рюмок. Отрубил дракону все девять голов!
И не почувствовал, как из груди вырвалась песня, — она широко и свободно неслась над равнинами, скованными зимней стужей.
VII
— Лучше бы мне не ехать на санях, — говорит Юргита. — А раз уж поехала, то зачем мы так мчались по березняку?
— Приятно было, вот и мчались!
— И мне было приятно, но теперь надо как-нибудь выбраться из снега. Вставай, Унте, вставай!
— Встаю, Юргита. Встал. Иду!
Ноги будто налиты свинцом. Юргита не приближается, а удаляется, словно вьюга ее подхватила, между тем Унте по пояс увяз в сугробе и не может сдвинуться с места.
— Ну и человек… Договориться невозможно! — ни дать ни взять голос Салюте.
— Со мной, что ли, Юргита? Хочешь, затяну ту, старинную, которую дед певал?
Эх, пил я пиво и песню пел. Кто ж расписал лицо мне, кто ж расписал лицо мне?— Чего орешь как оглашенный? — сердится Салюте, зло тормоша мужа. — Надо же так расхрапеться. Ты что, не мог в избу зайти?
Унте и сам ошарашен. В самом деле, как же так вышло — сел на ступеньки возле дверей избы и дал храпака?
— Черт бы побрал это ночное культивирование, — бормочет он, пытаясь подняться, но ноги как деревянные. — Успели бы и так посеять, по-людски. Вечно спешим, мчимся, высунув язык, как собаки. Невыспавшиеся, осоловелые… Тьфу! Пожрать и то некогда.
— Пожрал бы, ежели бы захотел, — не унимается Салюте. — Завтрак еще теплый был, когда ты домой явился. А ежели остыл, то мог согреть, не барин.
— Что верно, то верно, не барин, — идет на мировую Унте, чувствуя себя как бы виноватым перед Салюте. — Но вот присел на ступеньку — и как мертвый. Мотаюсь по восемнадцать часов в сутки туда-сюда, ты не думай, не филоню.