Дягимай
Шрифт:
Юстина. И мама, царство ей небесное, тоже так говорила…
Йонас Гиринис. Как же ей было не говорить, если она столько добрых людей на свет привела. Хорошая была мать, царство ей небесное, даруй ей, господи, вечный покой, и да всегда светит ей твоя благодать.
Юстина. Аминь.
Салюте. Аминь.
Лютаурас. Аминь, аминь…
Даниелюс. Н-да…
Унте. Так-то…
Юргита. Пусть светит…
Йонас Гиринис. Могли бы и перекреститься, как мать учила. Из уважения к памяти покойной…
Даниелюс. Мы уважаем ее душевно, отец. Каждый раз, когда вспоминаем…
Йонас
Юргита. Она портит только того, кто приходит к ней испорченным.
Унте. А другие ей не подходят.
Салюте. Ты лучше заткни себе глотку картофелиной и помалкивай.
Юстина. Да что там картофелина. Ему глотку и колесом не заткнешь. Такой уж человек: вечно чем-то недоволен.
Даниелюс. Ну и пусть. Стоячая вода тиной покрывается.
Салюте. Не заступайтесь за него, Даниелюс. Слишком уж вы добры и вежливы.
Юстина. То-то и оно. А Унте… не поймешь, кто когда ему хорош, а кто плох. Было время, брата Повиласа на руках носил, превозносил до небес, а вот осенью вернулся из Вильнюса и другую песенку запел.
Унте. Разве моя вина, если человек свиньей заделался?
Юргита. По-моему, ты хватил через край, Унте.
Даниелюс. А ты что, не допускаешь, что Повилас тоже может быть прав? Нельзя обрушиваться на каждого, кто не согласен с твоими убеждениями.
Салюте. Вот именно. Других свиньями объявляет, а сам давно ли из свинского состояния вышел?
Юстина. Давно, почитай, целый месяц…
Унте молча проглатывает последний кусок и встает из-за стола. Он бы отрезал как следует, но разве всех за столом переговоришь? Навалились на него, как стервятники на падаль. Юргита и та не нашла нужным доброе слово о нем сказать. Видать, он и впрямь дрянь порядочная. А уж если он такой, то ему ничего не остается, как пойти в баню к Марме и надраться.
— Куда это ты собрался, не сказав ни спасибо, ни до свиданья? — ехидничает Юстина.
— Каяться. А спасибо я сказал, надо было слушать, а не хлопать ушами, — отбивается Унте, чувствуя, как судорога сводит подбородок.
— Мог бы посидеть, пока другие поедят, — вставляет отец.
— Мог бы, да не буду, — Унте машет рукой и топает к дверям, лицо его пылает, глаза горят.
«Ну что я за мужик! Размяк, как снег в оттепель. Почему все в шутку не превратил? Последний осел, больше никто».
Унте даже застонал от обиды. Задрал голову, прищурился, впился глазами в синеву небес, пытаясь забыться. А погода какая! Как нарочно! В сенокос дождь целыми днями хлестал, едва клевер убрали, сено сгребли, а нынче который день ни единого облачка. Со всех сторон солнце горячими лучами, как кнутами, сечет — по спинам, по плечам, по раскаленному шиферу на крышах, по вишняку за хлевом, склонившемуся под тяжелым бременем спелых ягод. Вчера женщины собрали сколько могли, но все равно на ветвях от вишен красно. В саду до сих пор стоит стремянка, по ней Салюте с Юргитой поднимались. Под конец и Юстина пожаловала. Но Унте никого, кроме Юргиты, не видел, хотя изо всех сил старался не смотреть в ее сторону. Очень ей шло красное в крапинку платьице без рукавов — к шоколадному, загоревшему на солнце лицу, к белозубой улыбке ничего лучше не придумаешь! Улыбка у нее озорная и дразнящая. В какой-то миг Унте поймал ее взгляд и весь застыл от счастья: ему показалось, будто там, в той бездонной глубине, появилась щелочка, и в свете вспыхнувшей молнии он увидел то, что было только ему предназначено, — их взаимную сердечную тайну. Унте стоял, по-дурацки разинув рот, бледный, прижав руку к груди, где, словно пойманная птица, бешено колотилось сердце, а из накренившегося лукошка (он только что взял его у Юргиты) на траву сыпались
Преклонив колено, как в костеле, Унте собирал рассыпавшиеся вишни и чуть не плакал от досады. Юргита что-то говорила, но он не слышал, только кивал головой, ничего не соображая и не отваживаясь поднять на нее глаза. А когда все же разок глянул через плечо, то все заслонили ее ноги. Напрягшиеся, бесстыдно оголенные почти до бедер… Юргита и раньше так стояла на стремянке, потому что ни одной вишенки не сорвешь, если не вскинешь высоко руки, и Унте было странно, почему это ему раньше не бросилось в глаза. «Даже смешно: до сих пор ни разу не подумал, что у нее есть ноги…» И снова метнул на нее взгляд, сердясь на себя за это. Теперь он увидел ее колени, повернутые прямо к нему — Юргита сидела на стремянке. Ну что за глупая слежка? Стыд и позор! Унте не мог понять, что с ним творится. Осмелиться подумать о Юргите как о женщине, с которой!.. Нет, нет, такого еще с ним никогда не было!
Вконец рассердившись на себя, он отдал собранные вишни Салюте и отправился в хлев разравнивать навоз, чтобы тяжелым трудом утихомирить бунтующую кровь. Но ночью ему опять приснилось то же самое: Юргита сидела в первом ряду в одном купальнике, закинув ногу на ногу, а Габриеле с Унте стояли напротив и пели. Тут же на сцене в корзине пестрели цветы. Корзина была работы Моте Мушкетника, как и та, в которую Юргита днем собирала вишни и на которую не могла налюбоваться: «Вот это да! Какая прелесть!»
«Будет у тебя еще и похлеще…» — пообещал во сне Унте.
И теперь, вспомнив об этом, он заковылял через сад к гумну, а оттуда по заросшей травой тропке — к Мотеюсу Кябярдису, настоящую фамилию которого люди и забыли, потому что более тридцати лет он для всех — только Моте Мушкетник.
Корзинщик обосновался в новом поселке, по соседству с Дягимай. До первой мировой войны здесь стояла небольшая деревенька, сильно поредевшая во время расселения на хутора: с той поры уцелело всего несколько старых усадеб; одна из них, крытая шифером, с поодаль стоящим глинобитным хлевом, принадлежит Моте Мушкетнику. Когда-то эти постройки принадлежали какому-то состоятельному крестьянину, и Моте никогда, конечно, не завладел бы ими, если бы не помог (как об этом тайком шептались люди) выселить настоящего хозяина со всем его семейством. Товарищ Кябярдис, понятное дело, такие обвинения отвергал, угрожая отправить сплетников туда, куда увезли того, кого они оплакивали, но полностью отвести от себя подозрения так и не смог.
— Ты и меня выкурил, — сыплет соль на рану Моте Юозас Гайлюс. — Был бы я человеком мстительным, плеснул бы керосином на стены — и полыхай… Но я не такой — твой грех, ты и греми с ним в пекло.
Моте Мушкетник сидит, оседлав табурет, посреди неуютной захламленной комнаты, в которой, как уверяют соседи, и черт ногу сломит. В седых космах — плешины, лицо опухшее, под глазами темные круги, кожа желтая, как у ощипанного гуся. Сдал за полгода человек, не узнать бывшего здоровяка. Он уже и в баньку не хаживает, чтобы с «новоявленными римлянами» сто граммов тяпнуть. Ежели бы и мог, и то вряд ли пошел бы, потому что после того, как Стропус несколько раз разогнал всех, пригрозив им всякими карами, никто не отваживается туда заглядывать с бутылкой в кармане. Теперь собираются, как по уговору, у него, у Моте Мушкетника, где и места хоть отбавляй (целых полдома отвел) и никто с поучениями не лезет; сын с невесткой устроились на другой половине, в дела старика не вмешиваются.