Дягимай
Шрифт:
Вот и в этот летний полдень сюда весь квартет собрался, каждый сел туда, куда хотел: Сартокас с Пирсдягисом — на кровать, бог весть когда в последний раз стеленную, Гайлюс забрался в уголочек поближе к шкафчику, а сам хозяин — посреди свалки, со всех сторон заваленный корзинами и лозой.
— Злой ты, Юозас, ох, злой, — горестно говорит Моте, и грудь его исторгает не то хрип, не то треск. Поди пойми, что трещит — легкие или корзинка, которую он плетет, зажав между колен. — Приходишь, чтобы столько мерзостей наговорить. Мстишь… м-да-а, месть сладостна… Что ж, черпай этот мед, твое время, наверстывай, бей лежачего. Всегда так: когда видят, что сегодня ты последний дух испускаешь,
— Знаю, — соглашается Гайлюс, продолжая с удовольствием теснить Моте Мушкетника. — И теперь стер бы, ежели бы мог придраться, будь на твоей стороне сила, закон неписаный. Кончился ты, лопнул твой мыльный пузырь. Осталось тебе только корзинки плести да смерти ждать…
— А ты ко мне костлявую не торопи, первым ноги протянешь. — Собрав все силы, Моте воинственно выпячивает грудь, прижимает к бедрам кулаки; корзинка катится с колен на пол. — А если сам не протянешь, вернутся те времена и доконают тебя. Белые медведи давно по таким панам скучают.
— То-то, — соглашается Пирсдягис. — Смозесь им там свои кулацкие проповеди цитать. Вот так, — добавляет он по-русски.
— Ну уж вы сразу и за горло… — миролюбиво вставляет Сартокас. — Что было, то сплыло, как ты сам, Мотеюс, говорил, ни к чему за старые времена цепляться.
— Говорил… — вздыхает Кябярдис. — Может, и говорил… А сегодня нет. Времена человека сгибают, времена и выпрямляют.
— Да разве я… — Гайлюс снова смирен, мягок, как всегда, когда впрыснет недругу изрядную дозу яда. Однако как бы не переборщить — аукнется. — Может, я и обидел кого, но не нарочно же? Простите, ради бога. Конь о четырех ногах, и тот спотыкается, а язык-то у человека один… Зря ты на меня так, Кябярдис. И ты, Пирштдягис. Стращаете этими белыми медведями, словно я какой-то враг народа, против Советов, против власти. И впрямь можно подумать, что у вас в башке пусто. Дурачье вы, дурачье… Чего, спрашивается, мне на рожон лезть, ежели я никогда лучше, чем сейчас, при этом строе, не жил? Денег у меня — куры не клюют, сыт, одет, никаких земельных налогов, да и приданое не давит. Катаюсь как сыр в масле, мне самый большой буржуй позавидует. На толстом суку сижу. И сижу твердо. А сверху мне на голову всякие блага сыплются, только собирать успевай. И, по-вашему, я, идиот, этот сук подрублю?
— То-то и оно-то. Живешь не тужишь, а языком мелешь, — не сдается Моте Мушкетник. — Все-то тебе не так, всем-то ты недоволен, тебе и в голову не приходит, что такие люди, как я, жизнь тебе построили и что эти блага сыплются на твою голову не по милости господа бога.
— Да по мне, все так, как надо, Кябярдис, и доволен я всем, просто язык у меня от рождения колючий, ненароком заденет кого не надо, — хитрит лис Гайлюс, извлекая из кармана штанов тепленькую поллитровку. — Но мы плеснем на колючки чертова зелья и спалим их…
— Вот это да! Вот это я понимаю! — сияет Сартокас, который ради покоя согласился бы и горячей смолы испить.
А Пирсдягис:
— Ну знаесь, Гайлюс… Ты и вправду цертово отродье!
Моте Мушкетник не упускает случая рассчитаться за оскорбление:
— Кто же его не знает? Сперва человеку в карман наложит…
— Хватит, Мотеюс! Квиты! — Гайлюс с размаху ставит бутылку на шкафчик. — Давай стаканы, нарезай сало — корзинки твои обмоем.
— Очень мне надо…
— Надо, как не надо? — вмешивается миротворец Сартокас и самовольно лезет в шкафчик, где всегда в запасе краюха хлеба и ломоть вареного сала, оставшегося от обеда.
До прихода Унте мужчины успевают изрядно разогнать кровь, потому что
Моте Мушкетника не устраивает то, что Пирсдягис увиливает от общественной темы. Жили, ясно. Терпели нужду, ясно. То да се, юность… Но ежели бы не своя власть, фигу они бы видели, а не жизнь настоящую. Сами бы не видели и другим бы не показали. «Хотя что сегодня за этот показ… Сидишь вот, зажав корзину меж колен, и никто о тебе не вспомнит. Разве что на великие государственные праздники, оптом с другими, такими же, как ты, безымянными, обиженными, словно ты не Мотеюс Кябярдис, бывший глава советской власти в селе, а какое-то ископаемое. Забыли те, кому надлежит помнить, что в тебя из лесу метили, пытали, убивали, а ежели остался жив-здоров, то черт знает, кого за это должон благодарить…»
Пирсдягис одобрительно кивает, свернувшись калачиком на кровати:
— То-то и оно-то, одно сцастье, цто головы тогда не елозили, а цто до благодарности… Не доздесься! Им подавай твою зизнь, инаце поцтения не зди, памятника тебе не поставят…
— А Киемеиас, первый председатель Дягимайского сельсовета? — не выдерживает Унте. — Был настоящим человеком, борцом за советскую власть, все его до сих пор добрым словом вспоминают, а кто ему памятник поставил?
— О, Киеменас, это да, — вставляет Сартокас. — Не одного человека от беды спас. Светлая у него была голова и сердце доброе… Ежели бы лесовики его до срока на тот свет не отправили…
Моте Мушкетник зло сплевывает и ногой растирает плевок. Не поставят, и не надо. Но почтить должны. По правде, по заслугам. Справедливости, вот чего не хватает! Уважения к отцам! Ведь дети их вот-вот забудут.
— А я почтил. Всех, — вставляет Сартокас, блуждая мутным взглядом по комнате. — Ты свидетель, Мотеюс: украсил десятиметровой резьбой дуб. Правда, я тогда не знал, что это барельефами называется, но делал.
Моте Мушкетник морщится, словно у него зубы рвут, молча смотрит на валяющуюся на полу корзинку, куда он каким-то непостижимым образом засунул обе ноги.
— Ну и человек! Он, видишь ли, все никак свои берельефы забыть не может, — цедит он сквозь гнилые зубы, все больше раздражаясь.
— Как забудешь, пять лет работал, — Сартокас чуть не плачет, вытирая грязным носовым платком покрытую испариной лысину. — Я тогда к рюмке почти не притрагивался — выпью глоток вина какого или кружку пива. А танцы для меня и вовсе не существовали. Потому я и женщину себе поздно нашел. Нет, я время попусту не тратил. Кто к бутылке, к бабам, а я — за свою резьбу. Бывали вечера, когда в раж входил, зорьки просиживал… Будет вещь, думал: мир, конечно, не перевернется, но вещь будет — самому любо-дорого и людям радость. А получилось, что зря работал…