Дьяволы и святые
Шрифт:
— И что ты будешь там делать? — бесконечно выспрашивал Безродный. — Искать золото?
— Золото ничего не стоит в Америке. У них его там столько, что на дороге валяется.
Тогда глаза Безродного округлялись и наполнялись золотыми мечтами.
Сверхзвуковой «бум». В этот раз на свежем воздухе, без преград, звук отозвался со всех крыш. Наконец-то я узнаю.
— Что это за шум?
— Какой шум?
Они с давних пор слышали его так часто, что уже не замечали, словно ход самого времени или дыхание, и я мог сколько угодно описывать, настаивать — никто не понимал, о чем я говорю. Пришлось дождаться следующего дня, чтобы наконец-то получить объяснение. Узнав об источнике звука,
Я уже собирался повернуться и нырнуть обратно в глубины приюта, как вдруг Эдисон подскочил к самодельному приемнику.
— Все по местам!
Безродный пискнул от возбуждения и прильнул к радио. Звук включили на полную громкость. Приемник плевался снежными порывами и свистел на все лады, проникающие сквозь пространство.
— Что происходит? — спросил Проныра.
— К «Границе» движется русская ядерная ракета.
— Приступить к уничтожению.
Проведя пальцами по кнопкам, Эдисон погрузился в волновой поток, который вселенная обрушила на нашу крышу.
— Ловим волну командования…
Остальные ждали, подняв глаза к небу. Безродный затаил дыхание. Вдруг падающая звезда перечеркнула ночь, и Эдисон объявил:
— Ракета обезврежена.
Я хотел было посмеяться над их ребячеством, как вдруг поймал на себе взгляд Проныры. Его глаза, по обыкновению, говорили мне «тс-с-с», только тверже, а потом Проныра кивнул на Безродного. Закинув голову, малыш по-прежнему смотрел в небо — в небо, полное звезд, стекающих ему на щеки. Мир без угроз, мир длинных, как волосы его матери, галактик. Никто, кроме Безродного, не верил в ракеты. Остальные потакали хрупкой наивности, которую сами утратили однажды утром, даже не понимая как. Дозор был не игрой, а заговором. Мошенничеством, общипанным кроликом, которого группа фокусников-любителей вытаскивала из шляпы для девятилетнего мальчика. И многие музыканты скажут вам, что подниматься на сцену ради тысячи зрителей гораздо проще, чем играть для одного. Редко выпадает шанс разочаровать тысячу человек.
— Замечательно. Я хочу вступить в ваше общество. Что нужно сделать?
— Достаточно просто попросить, — ответил Проныра.
— И все?
— Да.
— Тогда я прошу вас включить меня в ряды общества.
— Отказано.
Тут я, шестнадцатилетний подросток, который не проронил ни слезинки после того, как горящий шар поглотил его родителей, чуть не расплакался.
— Почему?
— Потому что ты шестерка Сенака, — сказал Синатра, достав из кармана расческу и причесавшись. — Вот почему.
— Я не шестерка Сенака!
— Ну, его любимчик, талисман, фаворит. Нам тут шестерки не нужны.
Я подскочил к Синатре. Я учился драться по учебнику: на картинках противник в ужасе охал и ахал. Синатра учился драться на улицах. Его восхитительный удар, достойный американского боксера, мгновенно свалил меня с ног. Синатра склонился надо мной, сжав кулаки, словно Мухаммед Али: «Сонни Листон на полу, он пытается встать», обратный отсчет судьи. Я смотрел тот бой с папой вопреки маминым запретам: это слишком жестоко для него, ну нет, дорогая, оставь его в покое, он уже большой — один, два, три, — смотри, сынок, это победа угнетенных, отверженных, маленьких людей. Резиновый привкус во рту, запах ринга, нечестный бой, кровь — семь, восемь, девять, — Эдисон удерживает Синатру, собирающегося закончить начатое, сверхзвуковой «бум» вдалеке, крики толпы — десять, — и я отключился.
Моя бабушка-англичанка говорила: не понимаю я вас, французов, с вашей манией определять род. Вы путаете мужское и женское. Вы ослеплены красотой и культивируете скуку. Например, вы говорите «машина». Для настолько
— Эй, пятьдесят четвертый, просыпайся.
Также моя бабушка говорила: больше всего на свете я люблю две вещи. Лгать и заниматься садоводством. Мне настолько нравится лгать, что даже сейчас я соврала: я ненавижу садоводство. Лгать гораздо полезнее. Запомни это, Джозеф.
— Он бредит о своей бабуле. Я же говорил, ты слишком сильно треснул.
— Я слабо бил. Пощечина — не больше.
Я едва знал свою бабушку. Она лгала врачу, когда тот спрашивал, где болит, когда щупал ее грудь во время годового осмотра. Она говорила, что не болит, поскольку, когда тебе щупают грудь, — это не proper[8] для англичанки, она знала, к чему это может привести. И даже если вас щупает врач, это ничего не меняет. И тогда она ответила «нет», проглотив боль в правой груди с той же невозмутимостью, на которой держатся империи, — у нее нигде не болит. Несколько месяцев спустя она умерла. Мне было шесть. Мама объяснила, чем болела бабушка, и я годами боялся, что грудь прикончит и ее.
— Мама!
Я открыл глаза и сел на кровати, весь в поту. Ребята из Дозора с облегчением смотрели на меня. Им пришлось перенести меня с крыши.
— Ну вот, — сказал Синатра. — Я же говорил. Просто безобидная пощечина.
Глаз пульсировал. Не уверен, что я кричал «мама», может, это был какой-то другой мальчик. Мы быстро привыкали к «мамам»: крикам, шепотам, стонам, широким поглаживаниям воздуха посреди глухой ночи, — к ним привыкаешь, как к стуку дождя в оконное стекло. Справа Проныра сполз под кровать. Слева Момо вглядывался в темноту со своей вечной улыбкой, будто видел во всем происходящем что-то смешное. Теперь, если задуматься, не могу сказать, что видел его спящим когда-нибудь. А ведь он должен был спать, хотя бы в тех провалах, которые охватывали его время от времени, замыкали, заставляли трястись так сильно, что сестре Анжелике приходилось разжимать ему зубы деревяшкой, чтобы Момо не захлебнулся и не откусил себе язык. Момо кивнул, и я отвел взгляд. Мне было противно, что он не произносил ни слова. Противно, что под его кустистыми бровями в мягком взгляде можно было увидеть синеву Орана, золото пустыни — там отражалась вся палитра Алжира, этой настолько прекрасной страны, что многие хотели ею завладеть.
Признаюсь, я не святой. Парни из Дозора и того меньше, но у них была на то причина. Когда мы видим на улице ребенка, покачивающегося под тяжестью портфеля, или старика, еле волочащего свой чемодан, то спешим на помощь. Всем тем мальчишкам — я говорю «мальчишки», однако, кроме Безродного, они уже были мужчинами, — им ведь никто не предложил понести их гнев. Их оставили бороться с гравитацией, от них отвели взгляд. Упадут — и ладно. Лучше уж так, чем если вас придавит вес их ноши.
Они были суровые, смешные и не видели добра.
Мои друзья.
Тоскливыми вечерами я все еще их вспоминаю за бокалом кислого вина.
~
— Это еще что такое? — стонал Ротенберг.
Он схватился пальцами за переносицу и не двигался с места, словно мраморный памятник отчаянию.
— Это что такое? — повторил он.
Я знал эту интонацию. Хотя мне казалось, что я сыграл неплохо.
— Первая часть четырнадцатой, Лунной сонаты.
— Ты сыграл не это. То, что ты сыграл, просто чудовищно. Поясни.