Дюрер
Шрифт:
И в довершение всего совет сообщил: город отказывается от услуг мастера Альбрехта по росписи ратуши. Почему? Мол, не время. Но в Нюрнберге ничего долго в тайне не держится. Узнал Дюрер: этот заказ намерен совет передать другим живописцам, которым можно заплатить подешевле. И до этой новости Дюрер работал через силу, а теперь и совсем забросил мастерскую. Стал частым посетителем «Гюльден Хорна» — приходил сюда, конечно, не пить, а слушать. Хотел разобраться: что же происходит? В «Хорне» много новых лиц. Взять, например, некоего Ганса Денка.
Еще до истории с Экком Пиркгеймер зазвал этого самого Ганса Денка в Нюрнберг просвещать горожан относительно Лютерова учения. С помощью Вилибальда определили Ганса шульмейстером (смотрителем) школы
Дюреру шульмейстер понравился. Дельно говорит, и есть истина в его словах: пора, чтобы крестьяне и ремесленники обрели свои права — ведь люди рождаются равными. Еще больше сошелся с Денком, когда прибыл в Нюрнберг Карлштадт. Проповедник остановился у школьного смотрителя. Помнил мастер, с какой похвалой в свое время отзывался Карлштадт о его труде. Кроме того, стало ему известно, что Карлштадт одну из своих работ посвятил ему, Дюреру, а в беседах неоднократно заявлял: восхищен он работами нюрнбергского живописца, подвигнувшего себя на подвиг, угодный богу, сверх всякой меры ценит его мастерство. Поэтому отправился Дюрер к Денку, чтобы поблагодарить Карлштадта за те слова, которые он сказал о нем.
Боже, как изменились люди за это короткое время! Даже думать стали иначе. Надеялся Дюрер, что после беседы с Карлштадтом многое для него прояснится. Напрасно. Еще больше запутался. Оказывается, и мастер уже стал нехорош. Порицал Карлштадт его за то, что слишком осторожен, слишком заискивает перед сильными мира сего. И вот здесь впервые услышал Дюрер имя Томаса Мюнцера. Карлштадт привез в Нюрнберг его «Пражский манифест» и теперь растолковывал содержание манифеста собравшимся. Без права на помилование, говорил Карлштадт, осуждает Мюнцер в этом труде «церковь избранных», священнослужителей, усвоивших слова писания, но ключ к их пониманию потерявших. Восстановить Христовы заповеди дано лишь народу. Уже избрал бог из его среды пастырей, и затлела та искра, из которой возжется очистительный огонь. Время жатвы настало! Уже наточил Мюнцер свой серп, уже заявил о том, что готов ко всему — насмешкам, гонениям, тюрьме, пыткам и даже смерти. Не боясь всего этого, поднимает он знамя борьбы, в ней — его жизнь и судьба.
Да, наточил свой серп Мюнцер, но не только ради обновления религии и утверждения новых догм. Не привлек бы он этим к себе стольких сторонников из крестьянских и ремесленнических низов. Видели они в нем прежде всего переустроителя земной жизни, человека, призванного изменить к лучшему ту жизнь, в которой они прозябали.
Карлштадтовы проповеди выплескивались из школы святого Зебальда, становились предметом толков и пересудов, внушая беспокойство городским властям. К ним прислушивались приезжие крестьяне, городские ремесленники. Речь шла уже не только об обновлении веры. Шненглер высказывал мнение, что пора бы Карлштадта убрать из города, но совет не решался действовать. Проповедник задержался в Нюрнберге дольше, чем предполагал. Дороги развезла распутица. Зима не спешила. Снег, робко пытавшийся прикрыть опустошенную осенью землю, таял, едва коснувшись ее. Морозы ударили лишь в начале декабря. Карлштадт уехал, его сторонники остались.
Через день узнал Нюрнберг, что папа Лев X скончался. Город затих, на этот раз не в сладком предвкушении рождественских праздников, стоявших у порога, а в тревожном ожидании.
9 января 1522 года на
На первых порах казалось, что признание Адриана должно принести успокоение: сам Рим тоже за очищение авгиевых конюшен. Стоит теперь навалиться на скверну всем миром, и наступит всеобщее благоденствие. Тщетное ожидание! Трещина, пробежавшая но Европе после тезисов Лютера, с каждым днем все расширялась и теперь грозила превратиться в пропасть. Прежние друзья становились врагами, враги — друзьями. На заседаниях Большого совета, который, к ужасу патрициев, обретал все большую силу в городе, наблюдал Дюрер, как накалялись страсти. Давно бы рухнул Совет сорока, раздираемый противоречиями, если бы не Шпенглер, умевший примирять непримиримое.
Друзья становились врагами… Ушел Штаупитц, недовольный тем, что по призыву Карлштадта в ряде городов стали служить мессу на родном немецком языке, а в других и вовсе от нее отказались. Отступника сразу же приняли в орден бенедиктинцев и вознаградили аббатством в Зальцбурге. Среди прежних его сторонников в Нюрнберге этот поступок вызвал единодушное осуждение. Клеймили его кто как мог. Выслушав страстную речь Лазаруса в осуждение предателя, Дюрер бросил в огонь Штаупитцевы книги, которые хранил, несмотря на то что были они внесены папой в индекс книг запрещенных. Легко сделать этот жест, но вот только не выбросишь точно так же мысли, посеянные некогда человеком, которого почитал он учителем. Где она — истина?
Но даже это было пустяком по сравнению с тем, что он вскользь услышал: 22 февраля 1522 года в Виттенберге распаленный проповедями Карлштадта люд выволок из соборов и церквей алтари, изображения святых и мучеников и под улюлюканье и кощунственные песни сжег их на площади. Услышав — не поверил. Он, Дюрер, лучше других знает, как высоко ценит Карлштадт труд живописца, своими ушами слышал, как говорил тот о живописи всего три месяца тому назад! Но — увы! — было это правдой.
Бывший ценитель его мастерства, ссылаясь на библию, теперь доказывал: помещение картин в церквях — нарушение заповеди «не сотвори себе кумира». Истинная вера велит: сокрушите идолов, оскверняющих божий храм! Так черным по белому было написано в последней книге Карлштадта. Дюрер читал ее содрогаясь. Вслед за Виттенбергом «сокрушение идолов» началось в других городах. Волна катилась к Нюрнбергу. Художник мысленным взором уже видел безжалостное лезвие топора, впивающееся в его алтари, слышал мучительный стон раскалываемого дерева, а ноздри обоняли запах горящей краски. Всю жизнь он думал, что служит богу, а оказалось, что тешил дьявола. Свет померк.
По-прежнему каждый день он заходил в свою мастерскую. Нет, теперь он даже и не пытался работать. Ставя одну за другой на мольберт картины, он подолгу рассматривал их. Пытался постигнуть: в чем же греховность его труда и почему он вдруг стал никому не нужен? Ученики, видимо, догадывались, что творится в душе у мастера. Зебальд Бегам делал попытки утешить его. Ведь Карлштадт говорит только об алтарях. Но разве художник писал одни алтари? Остаются еще портреты. Остаются картины, изображающие то, что происходит вокруг. Да, конечно, это так, но ведь речь об ином. Им, молодым, легче расстаться с прошлым и его традициями, они просто не знают их. А для него алтари, несмотря ни на что, продолжают оставаться высшей формой творчества. Алтарь вечен, он постоянно на виду у людей, это незыблемый памятник живописцу, создавшему его. Он — душа художника, остающаяся жить на земле после его смерти…