Дзержинский
Шрифт:
Между тем тюрьма жила своей жизнью.
В камере содержалось много молодых лодзинских ткачей. Дзержинский организовал из них два кружка самообразования и сам преподавал там математику и польскую литературу. Вспомнив свою юность, читал отрывки из Адама Мицкевича, Юлиуша Словацкого и Марии Конопницкой. Тогда жизнь в камере замирала, и все ее обитатели, бросив свои дела, слушали его вдохновенную декламацию.
Это днем. С ведома и на глазах тюремного начальства. А вечером в уголке на нарах кружковцы вновь собирались вокруг своего учителя. Теперь Юзеф читал им лекции на политические
— Смотри, Юлиан, какие прекрасные люди эти молодые рабочие, — говорил Феликс Эдмундович Лещинскому. — Какая тяга к знаниям. Едва держатся на ногах от голода, а с каким увлечением занимаются.
— Я думаю, что в этом есть «вина» и их руководителя. Разве ты не видишь, что они прямо-таки боготворят тебя. Взять хотя бы Млынарского. Он идет к тебе со всеми своими сомнениями и горестями, да и другие тоже, — отвечал Лещинский.
— Вероятно, это потому, что и я лучше всего себя чувствую среди рабочих, особенно среди рабочей молодежи.
Вскоре взаимное доверие и уважение, установившиеся у Дзержинского с большинством населения камеры, очень пригодились. В тюрьму из Орловского каторжного централа перевели надзирателя Козленкова, «прославившегося» своим зверским обращением с заключенными. К голоду, тесноте и грязи прибавились грубость и издевательства.
Однажды на утренней поверке Козленков объявил:
— При появлении начальника тюрьмы будете его приветствовать: «Здравия желаем, ваше благородие». Да смотрите, чтоб громко и весело!
— Мы не будем выполнять это требование, — ответил Дзержинский.
Спустя некоторое время явился начальник. В ответ на его приветствие — гробовое молчание. Начальник тюрьмы резко повернулся и вышел. В камеру ворвался Козленков с другими надзирателями. За «неподчинение начальству» вся камера переводилась на карцерное положение в сырое, неотапливаемое помещение, где не было даже тюфяков.
— Их благородие приказали лишить вас прогулок, а спать будете на голых нарах и на каменном полу, пока не научитесь вежливо встречать начальство, — объявил Козленков уже в дверях.
Чаша терпения политических переполнилась. Собрали собрание. Вопрос один: как защитить свои права. Председательствовал Дзержинский.
Млынарский смотрел на своего учителя и видел: один он оставался спокойным, собранным. По крайней мере внешне.
Предложения вносились и горячо отстаивались самые разные.
Предлагаю в знак протеста не вставать на поверку, — говорил меньшевик Медем, поправляя пенсне. Это было самое умеренное предложение.
Заключенные помоложе и побоевее предлагали шуметь, петь, бить стекла.
— А что, правильно. Протестовать так протестовать, — кричал Млынарский.
— А я считаю, что в нашем положении всего лучше голодовка, — сказал социал-демократ Фонферко.
Когда все наговорились до хрипоты, слово взял Юзеф.
— Товарищи! Мы должны бороться и в тюрьме. Царизм в этой войне рухнет. Победа будет за нами. Здесь, в тюремных казематах, мы объединим свои усилия с борьбой пролетариата. Но нужно выбрать самые разумные и самые действенные меры борьбы. Не вставать на поверку? Слабо! — Дзержинский даже пренебрежительно
Отказались присоединиться к голодовке и попросили взять их из камеры четверо заключенных. Остальные поддержали Юзефа.
Явился начальник тюрьмы. Сурово, исподлобья оглядел камеру. Сухо распорядился:
— Каторжника Дзержинского заковать в кандалы и поместить в башню.
— На каком основании? Дзержинский даже не входит в тройку по предъявлению наших требований, — обратился к начальнику Лещинский.
— Кончайте голодовку, а я отменю свое распоряжение.
— Товарищи! Не уступать ни на шаг. Пусть мои кандалы станут для вас стимулом к дальнейшей борьбе, — послышался звонкий голос Дзержинского, и все увидели, как он твердым шагом направился из камеры.
Заработал вовсю тюремный «телеграф». Камера за камерой присоединялась к голодовке. К вечеру третьего дня голодала уже вся тюрьма. К прежним требованиям прибавилось новое: «Расковать Дзержинского».
Наутро от голода и истощения умерло четверо заключенных. Губернские власти всполошились. В тюрьму примчался прокурор. Он признал требования заключенных законными. Голодовка прекратилась.
С ликованием встретили сокамерники возвратившегося Дзержинского.
Но администрация решила как можно скорее отделаться от беспокойного заключенного. Как только был снят карантин, наложенный на тюрьму в связи с тифом, и разрешены этапы, его сразу же перевели в Орловскую каторжную тюрьму, или, как ее называли, «централ».
«В Орловской каторжной тюрьме бьют за все. Бьют за то, что ты здоров, бьют за то, что больной, бьют за то, что ты русский, бьют за то, что еврей, бьют за то, что имеешь крест на шее, и бьют за то, что не имеешь его» — так еще год назад говорил с трибуны IV Государственной думы депутат-большевик Г. И. Петровский. Выступление Петровского было широко известно, особенно среди революционеров.
«Надо успокоить Зосю», — подумал Феликс Эдмундович и накануне своего переезда в Орловский централ, 20 апреля (3 мая) 1915 года, написал ей открытку. «Ничего ужасного. Говорят, что и там теперь не так плохо. Я иду туда совершенно спокойно, жаль только расставаться с товарищами… Физически и морально я чувствую себя хорошо, а последние сведения, если они верны, обещают и мне свободу».
Под «последними сведениями» Дзержинский имел в виду рост стачечного движения в Петрограде и других промышленных центрах России. Слухи об этом просачивались в тюрьму и жадно ловились заключенными.
В Орловском каторжном централе режим был строже, чем в губернской тюрьме. Дзержинского, как состоящего под следствием, водворили в одиночку, переписка с родными — одно письмо в месяц; прикупать продукты разрешалось изредка, и то лишь хлеб, сало, сахар; белье и одежда только тюремные.
Тяжелее всего для Феликса Эдмундовича было расстаться с фотографиями Ясика. Ему не разрешили оставить их в камере. Пришлось отправить брату.