Джек Реймонд
Шрифт:
— Я скажу.
И Джек написал Тео, чтобы он приехал домой, как только позволят условия контракта; он сказал только половину правды, но и этого было довольно, чтобы подготовить Тео к худшему. В ответ пришла телеграмма уже с дороги: Тео выехал домой, предоставив импресарио извиняться перед взбудораженной парижской публикой.
Узнав наконец правду, Тео проявил достоинство и терпение, каких Джек от него не ждал. Тяжкий удар словно пробудил в нем нечто унаследованное от матери. При ней он ни на минуту не потерял самообладания; но поздно вечером Джек вошел к нему в комнату
— Ох, как хорошо, что ты пришел!.. Я... мне страшно.
Джек присел с ним на кровать и обхватил рукой его плечи, стараясь унять сотрясавшую их дрожь. Этого он не понимал: его горе выражалось совсем по-другому; но он обладал терпеливым великодушием врача, и с него довольно было бодрствовать подле того, кто страдает, и помогать в меру сил, хотя бы и не понимая. Немного погодя Тео поднял голову; он был все еще очень бледен, но больше не дрожал и не стучал зубами.
— Ты очень добрый, дружище, — выговорил он. — Ты так устал, а я не даю тебе лечь.
— Ничего, я привык поздно ложиться.
— Джек, ты совсем никогда не боишься?
— Не понимаю. Чего бояться?
— Смерти.
Брови Джека сдвинулись, глубокая складка обезобразила лоб.
— Знаешь, — медленно сказал он, — если уж бояться, так того, что страшнее смерти.
— Я не своей смерти боюсь, это пустяки. А вот когда...
— Когда умирают другие? Да, это страшнее. Но и к этому в конце концов привыкаешь.
— Нет, я даже не о том. Понимаешь... она всегда здесь, от нее никуда не денешься, она ежечасно подстерегает все, что тебе дорого. Я... прежде я об этом не думал... как будто у тебя под ногами яма, и она говорит тебе: «Посмей переступить через меня». Выходит — живи, но бойся полюбить, не то боги увидят — и отнимут у тебя все, что ты любишь.
Джек задумался, горькие складки у его губ стали резче.
— Это не так страшно, — сказал он наконец. — Если с теми, кого любишь, не случилось ничего хуже смерти, считай, что тебе еще повезло. По-моему, смерть не стоит того, чтобы столько из-за нее горевать. Ведь все равно ее не минуешь, так что толку об этом сокрушаться? Вот что, Тео: если тебя одолевают всякие страхи, или тоска, или еще что-нибудь, не сиди вот так один. Цепляйся за меня, а уж я как-нибудь тебя вытащу.
— Будешь взваливать на себя мои беды, как будто сам ты заговорен и от страха и от тоски? И не могу же я цепляться за тебя всю жизнь?
— А почему нет? На что еще я годен? На скрипке я играть не умею.
Тео со вздохом поднялся, закинул руки за голову.
— Возблагодари за это небеса, — сказал он и устало опустил руки. — Знаешь, Гауптман опять телеграфировал. Хочет, чтобы я завтра вечером был в Париже и играл в Шатле концерт Бетховена.
— И поезжай. И играй как можно лучше, не то мама огорчится. А теперь ложись и спи, завтра надо встать пораньше, если не хочешь опоздать на поезд. Я тебя разбужу; я все равно в это время уже на ногах около мамы.
Быть может,
— Бис! — вопил зал. — Бис! Бис!
Тео задыхался, он готов был зажать руками уши, чтобы не слышать этого многоголосого рева, который казался ему каким-то бедствием, кощунством. Ему страстно хотелось закричать: «Перестаньте! Как не стыдно! Я не могу играть, у меня мать умирает!»
Он повернулся и пошел прочь со сцены, но на ступеньках ему загородил дорогу импресарио и вновь сунул в руки скрипку. Тео оттолкнул ее:
— Не могу... Я устал...
— Что-нибудь, что угодно — скорей! Иначе мы от них не избавимся. Только этим их и угомонишь.
Тео машинально взял скрипку и вернулся на сцену. Буря криков и аплодисментов разом смолкла, едва он поднял смычок. Наступила тишина — и тут он понял, что ему нечего играть. Невидящими глазами смотрел он на море лиц, в ожидании обращенных к нему, он все забыл, в памяти не удержалось ни единой ноты, ни единого имени композитора.
И, однако, надо что-то сыграть: люди смотрят на него и ждут, ждут, а ему нечего им дать. Слепящие огни словно заволокло дымкой; Тео устремил взгляд в дальний, тускло освещенный конец зала, пытаясь вспомнить. Там, среди теней возникла комната — сумеречная, безрадостная обитель скорби; там его мать — бледное, исхудалое лицо на подушке, высохшие жалкие руки; и у постели — безмолвно бодрствующая фигура, усталые глаза.
Он начал играть. О слушателях он не помнил, он играл не для парижской публики, но для Джека и Елены. Когда он кончил, минуту стояла тишина; потом на него снова обрушились аплодисменты. Содрогнувшись, Тео сбежал по ступенькам.
В артистической Конрад схватил его за руку.
— Тео, — сказал он хрипло, — это было... твое?
Тео огляделся, как затравленный: неистовый гром оваций вызывал в нем ужас; казалось, от этого убийственного грохота никуда не скроешься.
— Я... у меня это получилось само. Это было... очень плохо? Дядя Конрад, заставь их замолчать. Я больше не могу. Я...
Он был страшно бледен, его била дрожь. Конрад тоже побледнел, но по другой причине. Он торжественно положил руку на плечо Тео.
— Возблагодари бога за его великий дар, — сказал он. — Ты гений.
Тео неожиданно разрыдался.
— А мама умирает...
До конца зимы он наотрез отказался давать концерты на континенте. Импресарио убеждал его, упрашивал, грозил, но все напрасно; наконец, пожав плечами, он сдался и устроил Тео несколько выступлений в Лондоне. По счастью, сборы были достаточные, чтобы маленькая семья ни в чем не нуждалась, и можно было дать Елене скромные радости, способные хоть как-то скрасить последние тяжкие месяцы ее жизни.