Джек
Шрифт:
— Думаю, что с первого дня знакомства. В моем сердце с детства жила ненависть к вам. Да и разве мы можем не быть врагами? Как иначе могу я вас назвать? Кем вы для меня были? Зачем я только вас узнал?! Если даже и бывали минуты, когда я думал о вас без гнева, то разве мог я о вас думать, не краснея от стыда?
— Это верно, Джек, я признаю, что в наших отношениях было много ложного, совершенно ложного. Но не станете же вы возлагать на меня ответственность за то, в чем повинен случай, роковая судьба… Да и потом, мой дорогой, жизнь не роман… и не следует требовать от нее…
Джек прервал эти пустопорожние рассуждения, на которые был так падок д'Аржантон.
— Вы правы. Жизнь — не роман, напротив, это вещь весьма серьезная, так и следует к ней относиться. И лучшее тому доказательство-это то, что у меня каждая минута на счету и я не могу позволить себе роскошь тратить время на пустые разговоры… Десять лет моя мать была вашей служанкой, вашей вещью. Что выстрадал за эти годы я, мне не позволяла говорить гордость, но не об этом сейчас речь. Теперь мать живет со мной. Она вернулась ко мне, и я буду удерживать ее всеми доступными мне средствами. Вам я ее никогда
Они стояли друг против друга на мрачной и грязной площадке, куда время от времени доносился визг детей и отголоски шумных споров, которые часто возникали в этом большом, населенном, точно улей, доме. То было достойное обрамление для унизительной и горькой сцены, где за каждым словом стояло что-то постыдное.
— Вы ошибаетесь касательно цели моего прихода, — проговорил поэт, сильно побледнев, несмотря на свой непомерный апломб. — Я знаю, как щепетильна Шарлотта, знаю, какими скромными средствами вы располагаете. И вот я пришел на правах старого друга… осведомиться, не нуждаетесь ли вы в чем-нибудь, не требуется ли моя помощь.
— Мы ни в ком не нуждаемся. Моего заработка вполне достаточно для нас обоих.
— Вы стали очень горды, любезный Джек… Прежде вы таким не были.
— Это правда, и потому ваше присутствие, которое я прежде терпел, теперь для меня невыносимо. Предупреждаю вас, что больше я не потерплю вашего оскорбительного для меня присутствия.
Вид у Джека был такой решительный, даже угрожающий, взгляд его так явно подтверждал эти слова, что поэт, не проронив ни звука, ретировался, пытаясь сохранить достоинство, и стал медленно спускаться с седьмого этажа! Его элегантный костюм и тщательно завитые волосы казались тут на редкость неуместными и давали наглядное представление о тех причудливых связях между людьми разных сословий, которые рождают столько контрастов во всех концах этого непостижимого Парижа. Убедившись, что д'Аржантон удалился, Джек вернулся к себе. У дверей его ждала Ида, бледная как полотно, непричесанная, с распухшими от слез глазами.
— Я тут стояла… — тихо сказала она. — Я все слышала, все, даже то, что я постарела и что у меня морщины.
Он подошел к ней, взял ее за обе руки и посмотрел ей прямо в глаза:
— Он еще недалеко ушел… Хочешь, я его верну?
Она высвободила руки и, не задумываясь, бросилась ему на шею, подчиняясь одному из тех порывов, которые не позволяли ей окончательно опуститься.
— Нет, дорогой Джек! Ты прав… Я — твоя мама, отныне я только твоя мама, и никем другим быть не хочу.
Через несколько дней после этой сцены Джек написал доктору Ривалю следующее письмо:
«Друг мой, отец мой! Все кончено, она меня покинула и вернулась к нему. Произошло это при таких тяжких обстоятельствах и так внезапно, что удар был для меня особенно мучительным… Увы! Я вынужден жаловаться на родную мать. Было бы достойнее умолчать об этом, но я не в силах. Я знавал в детстве несчастного негритенка, который все повторял: «Если бы люди не умели вздыхать, они бы задохнулись». Никогда еще я так глубоко не понимал этих слов, как теперь. У меня такое чувство, что если я не напишу Вам это письмо, не вздохну полной грудью, то горе, сдавившее мне сердце, не даст мне ни дышать, ни жить. Я даже не в силах дождаться воскресенья. Это еще так долго, а потом, при Сесиль я не решился бы заговорить… Помнится, я Вам уже рассказывал, какой разговор произошел между мною и этим человеком. С того дня я стал замечать, что моя несчастная мать затосковала; я понял, что принятое ею решение непосильно для нее, и решил перебраться в другой квартал, чтобы немного развлечь ее, развеять ее печаль. Я хорошо понимал, что разгорелась битва и что, если я хочу ее выиграть и сохранить возле себя маму, я должен пустить в ход любые средства, пойти на всевозможные хитрости. Маме не нравились ни наша улица, ни наш дом. Надо было подыскать место более приятное для глаз, где бы ей легче дышалось и где бы она меньше жалела о набережной Августинцев. И вот я снял в Шаронне, на Сиреневой улице, домик в глубине сада: там были три маленькие комнаты, заново отделанные, оклеенные свежими обоями. Я обставил нашу квартирку несколько более удобной и изящной мебелью. Все мои небольшие сбережения (простите меня за то, что я ввожу Вас в такие подробности, но я поклялся ничего от Вас не скрывать), все, что я скопил за полгода, чтобы получить возможность сдать экзамены и внести плату за учение, на это ушло, но я не сомневался, что Вы меня одобрит. Белизер и его жена помогли мне все устроить на новой квартире, приняла в этом участие и славная Зинаида, — она живет вместе с отцом на той же улице, и я надеялся, что соседство этих людей будет приятно моей бедной маме. Все это я держал в тайне, собираясь, точно влюбленный, сделать ей сюрприз, в возникшей борьбе с д'Аржантоном мне надо было бороться с моим врагом, с моим соперником его же оружием. Право, мне казалось, что ей там будет хорошо. Сиреневая улица, тихая, как деревенская улочка, находится в самом конце пригорода; из-за оград там свешиваются ветки деревьев, из-за дощатых заборов несется пение петухов — словом, я думал, что маме все должно было прийтись по душе, чем-то напомнить ту жизнь в деревне, о которой она так часто с грустью вспоминала.
Вчера вечером все в доме было, наконец, готово для ее переезда. Белизер должен был сказать маме, что я жду ее у Рудиков, и прийти с ней в обеденный час. Я уже был на месте задолго до них и, радуясь, как ребенок, с гордостью расхаживал по нашей квартирке, где все блестело, где на окнах висели красивые светлые занавески, а на камине стояли большие букеты роз. Вечер был прохладный, я развел огонь, и комната приобрела вид обжитого, уютного жилища, а у меня потеплело на душе… Но вдруг — не знаю, поверите ли Вы мне? — мое радостное настроение было внезапно нарушено мрачным предчувствием. В голове, как электрическая искра, мгновенно вспыхнула уверенность: «Она не придет!» Тщетно я называл себя глупцом и, чтобы отвлечься, при* двигал к столу стул для мамы, готовил для нее прибор, прислушивался, не прозвучат ли ее шаги на тихой улице, переходил из комнаты в комнату, где все ее ожидало. Я уже твердо знал, что она не придет… На протяжении всей моей жизни я всегда предугадывал, что меня в скором времени ждет какое-нибудь жестокое разочарование. Можно подумать, что судьба, готовясь нанести удар, из сострадания предупреждает меня об этом, чтобы мне не так было больно. Мать не пришла. Белизер явился один, очень поздно, и принес мне от нее короткую записку. Несколько наспех нацарапанных слов извещали меня, что д'Аржантон опасно заболела и она сочла своим долгом вернуться, чтобы сидеть у его изголовья. Как только он поправится, она снова переедет ко мне. Заболел! Об этой уловке я не подумал. Ведь я тоже мог бы начать жаловаться на недомогание и удержать ее возле своей постели… Ах, негодяй, как он хорошо ее знает! Он хорошо изучил эту добрую, но слабую женщину, которая привыкла всем для него жертвовать, вечно его опекать! Вы ведь его лечили от этих странных припадков — они проходили тут же, за столом, после вкусного, сытного обеда. Теперь к нему вернулась эта хворь. Но мать, без сомнения, только ждала случая снова войти к нему в милость и охотно клюнула на эту приманку. Боюсь, что, если бы захворал я, захворал серьезно, она бы, чего доброго, не поверила!.. Но вернемся к моей прискорбной истории. Вообразите, я сижу один в снятом мною флигельке и после всей суеты, приложив столько усилий и зря потратив столько денег, узнаю, что все мои заботы и приготовления ни к чему! Ах, как жестоко, как жестоко поступила она со мной!.. Я не захотел оставаться в новой квартире. Я вернулся в свою прежнюю комнату. Уютный домик казался мне слишком печальным, точно дом, где недавно умер близкий человек, — мне казалось, что мама словно бы уже жила там. Я ушел, оставив в очаге еще тлевшие угли, лепестки стоявших на камине роз уже начинали неслышно падать на его мраморную доску. Дом арендован мною на два года, и я оставил его за собой на этот срок, — с таким же суеверным чувством мы надолго оставляем гостеприимно открытой дверцу клетки, откуда улетела наша любимая птица. Если мама вернется, я перееду туда вместе с нею. Если же она не вернется, один я там жить не стану.
Жить в одиночестве было бы слишком печально, это было бы похоже на траур… Теперь я Вам обо всем рассказал. Надеюсь, мне незачем прибавлять, что письмо это написано Вам и только Вам; Сесиль читать его не следует. Мне было бы очень стыдно. Боюсь, что если она узнает обо всех этих низостях, то, чего доброго, сочтет, что и на меня, на мою чистую любовь к ней они накладывают какую-то тень. А вдруг она меня разлюбит?.. Ах, мой добрый друг, что сталось бы со мной, если бы на меня обрушилась еще и эта беда! У меня теперь нет никого на свете, кроме нее. Ее любовь — для меня все. В минуту самого безысходного отчаяния, когда я оказался один в пустом доме, где все, казалось, с насмешкой глядело на меня, в голове у меня была только одна мысль, в душе-только одна надежда: Сесиль!.. А вдруг и она меня оставит?.. Боже!.. Самое страшное в измене любимого нами человека состоит в том, что после нее к нам в сердце закрадывается боязнь новых измен. Но как я могу допустить такую мысль? Сесиль дала мне слово, дала мне обещание, а ведь она никогда никого не обманывала».
IX. СЕСИЛЬ ОТКАЗЫВАЕТ ДЖЕКУ
Он еще долго верил в то, что мать возвратится. Утром, вечером, когда он в полной тишине сидел за книгами, ему часто казалось, будто он слышит шелест ее платья в коридоре, ее легкие шаги возле дверей. Когда он бывал у Рудиков, то непременно заглядывал во флигелек на Сиреневой улице, надеясь, что вдруг дом открыт, что Ида поселилась в этом мирном жилище, адрес которого он ей сообщил: «Дом тебя ждет… Он целиком в твоем распоряжении… Можешь переехать, когда тебе вздумается…» Она ему ничего не ответила. Он был покинут, на этот раз — бесповоротно, навсегда.
Джек был безутешен. Когда мать причиняет боль своему ребенку, то рана особенно мучительна, ибо жестокость эта противна законам естества, она воспринимается как роковая ошибка судьбы или как божья кара. Но Сесиль была просто волшебница. Ей были ведомы целительные силы природы — цветы, лесные ароматы, умиротворяющая тишина полей. Ей была ведома тайна волшебных слов, приносящих покой, пристальных взглядов, вливающих силы, а ее деликатная, неистощимая нежность помогала Джеку сносить суровость судьбы. Огромной поддержкой был для него труд, упорный, неистовый труд, — он подобен тяжелым и стеснительным доспехам, но надежно защищает от скорби. Пока мать жила с ним, она часто, сама того не желая, мешала ему заниматься. Беспокойный и переменчивый нрав вызывал у нее самые неожиданные желания: внезапно она начинала одеваться, собираясь на прогулку, но, вдруг решив остаться дома, тут же сбрасывала шляпку и шаль. Она была бы рада не мешать сыну, но все, что она для этого делала, было так неуклюже и еще больше мешало ему! Теперь, когда мать уехала, он много успевал и наверстывал упущенное. Каждое воскресенье он ездил в Этьоль и сам чувствовал, что с каждым разом растет его любовь, растут и его познания. Доктор восхищался успехами своего ученика: если дело так и дальше пойдет, говорил он, то через год Джек будет уже бакалавром и сможет поступить на медицинский факультет. При слове «бакалавр» юноша улыбался от удовольствия, а когда рассказывал об этом Белизерам — после очередного запоя Рибаро Джек снова стал их компаньоном, — небольшая мансарда на улице Пануайо делалась как будто просторнее и светлее. Разносчица хлеба тоже воспылала жаждой знаний. По вечерам, покончив с починкой и штопкой, она, жертвуя отдыхом, требовала, чтобы муж учил ее грамоте, и он показывал ей буквы, тыча в них своим квадратным пальцем, который почти совсем закрывал их. Доктор Риваль был в восторге от успехов Джека, но здоровье ученика беспокоило его. Пришла осень, и у юноши опять появился кашель, щеки у него впали, в глазах появился лихорадочный блеск, руки горели огнем.