Джек
Шрифт:
Там он почувствовал себя как дома.
Теперь это уже был не тот заброшенный на чужбину ребенок с нелепыми манерами и потешной речью; это уже был не тот неловкий и нескладный гимназист, маленький слуга, которого глубоко унижали рабские обязанности и жестокость господина. Чувствовалось, что под его черной, обычно землистой кожей бурно пульсирует кровь, густые, как шерсть, волосы угрожающе вздыбились, а в глазах, где притаилась тоска изгнанника, загорелись гневные и властные огоньки.
Счастливый маленький король!
Ему разрешили два-три раза
— Еще, еще! — точно опьяненный тяжеловесной, но быстрой поступью слона, просил он, вновь и вновь проезжая мостик, переброшенный через пруд, между загонами для онагров, кенгуру, агути. Керика, Дагомея, война, охота — все это всплывало в его памяти. Он что-то бормотал на своем родном языке, и, услышав этот ласковый, щебечущий говорок маленького африканца, слон от удовольствия зажмурил глаза и радостно затрубил, зебры заржали, в смятении запрыгали антилопы, а из вольеры с заморскими птицами, освещенной теперь красноватыми лучами солнца, неслись щебетанья, крики, зовы, резкие удары клювов — словом, поднялась суматоха, какая обычно возникает в девственном лесу перед тем, как его обитатели отходят ко сну.
Но час уже был поздний: Пора было возвращаться, очнуться от волшебных грез. К тому же, едва скрылось солнце, задул холодный, пронизывающий ветер, как это часто бывает в начале весны, когда ночные заморозки сменяют уже по-летнему теплые дни.
Это дуновение зимы омрачило обратный путь продрогших детей. Коляска катила по направлению к гимназии, оставляя за собой Триумфальную арку, еще объятую пламенем заката, и чудилось, будто экипаж углубляется во тьму. Маду о чем-то грезил, сидя на козлах рядом с кучером, Джек ощущал необъяснимую тяжесть на сердце, и — что самое удивительное — молчала даже г-жа де Баранси. Однако ей нужно было что-то сказать сыну, но, видимо, сказать было трудно, и она тянула до самой последней минуты.
Наконец она легонько сжала руку мальчика.
— Послушай, милый! Я должна сообщить тебе дурную весть…
Он сразу почувствовал, что стряслась непоправимая беда, и глаза его с мольбой обратились на мать.
— Нет, не говори, не говори ничего!
Но она продолжала скороговоркой, понизив голос:
— Мне нужно уехать, уехать далеко… Я вынуждена тебя покинуть… Но я напишу… Ради бора, не плачь, мой дорогой, мне и без того тяжело!.. А потом, я ведь уезжаю ненадолго… Скоро мы опять свидимся… Да, да, скоро, обещаю тебе…
И она стала рассказывать всякие небылицы. Речь шла о каких-то деньгах, о полученном наследстве и прочих таинственных, непонятных ему вещах.
Она могла говорить еще долго, измышлять тысячи самых невероятных историй — Джек ее уже не слушал. Раздавленный, уничтоженный, он беззвучно плакал, забившись в угол коляски, и Париж, через который они проезжали, как ему казалось, сильно переменился с утра — его больше не освещали весенние лучи солнца, сирень больше не благоухала, город выглядел мрачным и зловещим. Все дело было в том, что теперь Джек глядел на столицу полными слез глазами, глазами ребенка, только что потерявшего мать.
VI. ЮНЫЙ КОРОЛЬ
Спустя некоторое время после этого поспешного отъезда в гимназии было получено письмо от д'Аржантона.
Поэт сообщал своему «дражайшему директору», что со смертью тетушки положение его изменилось, и просил освободить его от обязанностей преподавателя литературы. В приписке весьма развязно было сказано, что г-жа де Баранси должна была внезапно уехать из Парижа и она поручает Джека отеческим заботам г-на Моронваля. В случае болезни ребенка писать по парижскому адресу д'Аржантона с просьбой переслать письмо по назначению.
«Отеческим заботам» Моронваля! Ну и потешался же он, верно, когда писал эту фразу! Уж он-то отлично знал мулата и представлял себе, что ожидает ребенка в пансионе, когда там станет известно, что мать Джека уехала и, стало быть, придется оставить всякую надежду что — нибудь из нее вытянуть.
Когда Моронваль получил это сухое, лаконичное и дерзкое, несмотря на внешнюю сдержанность, письмо, им овладел один из тех чудовищных приступов необузданного и слепого бешенства, которые иногда накатывали на него и, как тропическая гроза, приводили гимназию в смятение, заставляя всех трепетать от ужаса.
Уехала!
Уехала с этим прощелыгой, с этим косолапым щеголем, с этим ничтожеством, лишенным ума и таланта! Она еще намыкается с ним!.. И как не совестно, в ее-то годы — ведь она уже не первой молодости — так вот взять да и уехать, оставить несчастного ребенка одного в Париже, покинуть его на чужих людей!
Проливая крокодиловы слезы над участью «несчастного ребенка», мулат при этом злобно кривил отвислые губы, словно хотел сказать; «Ну, погоди, погоди!.; Уж я позабочусь о твоем Джеке, истинно по-отечески позабочусь!»
Его выводил из себя не столько провал корыстолюбивых расчетов, не столько гибель так и не родившегося журнала и окончательный крах надежды составить себе состояние, сколько наглая, вызывающая таинственность, которой окружали свои отношения эти люди, познакомившиеся у него в доме: он сам же их и познакомил, можно сказать, свел. Он помчался на бульвар Османа, чтобы разнюхать, выяснить какие-нибудь подробности, однако и там царила такая же таинственность. Констан ожидала письма от своей хозяйки. Ему удалось только выведать, что с «милым дядей» все кончено, что в особняке госпожа больше не останется, обстановку, должно быть, продадут.
— Ах, господин Моронваль! — прибавила дородная камеристка. — В недобрый час мы переступили порог вашего злосчастного заведения.
Мулат возвратился в гимназию, убежденный, что в следующем триместре Джека заберут или он сам вынужден будет отправить его к матери за невзнос платы. Директор, как, впрочем, и все остальные, сделал отсюда вывод, что больше не к чему кочевряжиться с юным де Баранси и что, пожалуй, приспела пора расквитаться с мальчишкой за то глупое заискивание, которое все проявляли в обращении с ним чуть не целый год.