Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 11
Шрифт:
Зачастую ему, как он выражался, приходилось «здорово попотеть», чтобы раздобыть этот товар. Он вставал в пять часов утра и с первым трамваем выбирался из Лондона в заповедные места всех тех, кто зарабатывает на прожорливости комнатных канареек. Здесь, пригнувшись и с трудом волоча искалеченную ногу по земле (небо редко заботилось о том, чтобы держать ее сухой для него), он кропотливо рвал крестовник — зеленые кустики с желтыми цветами, — хотя зачастую, как он говорил, «в этих штуках не было ни капли жизни, они были побиты заморозками!» Собрав все, что судьба соизволила ему дать, он возвращался на трамвае в город и приступал к своим обязанностям.
Временами, когда дела шли неважно, он возвращался домой затемно, и его можно было увидеть ковыляющим
В сущности — и это было ясно без слов, — он жил из года в год, едва перебиваясь, и не питал иллюзий относительно своей профессии: она не давала ничего. Все же это было лучше, чем торговля цветами, которая давала и того меньше. В конце концов, он привык к метаниям птицы-усталости в своей душе, и, если б ей вдруг удалось подняться и полететь, ему, вероятно, недоставало бы ее.
«Тяжелая жизнь!» — говорил он иногда, когда крестовника бывало мало, покупателей еще меньше, а сырость болью отдавалась в искалеченной ноге. Это говорилось как нечто само собой разумеющееся и было пределом его жалоб, хотя он охотно плакался на свои незадачи с крестовником, покупателями и больной ногой перед теми немногими, кого можно было этим пронять. Впрочем, как правило, он стоял или сидел молча, наблюдая шумевшую вокруг жизнь, как в прежние дни наблюдал волны, накатывавшие на его стоявший на якоре парусник, и затуманенный взгляд его голубых зорких глаз выражал удивительное терпение; казалось, он постоянно провозглашал простое бессознательное решение человека: «Буду держаться, пока не упаду».
О чем он думал, стоя так на улице, трудно сказать; быть может, о прежних днях на Гудвинских отмелях или о желтых головках крестовника, не желающих раскрываться как следует, о своей больной ноге, о собаках, обнюхивавших его корзину и отворачивавшихся с презрением, о жене, страдающей подагрой, о селедке к чаю, о задолженности за квартиру, о том, как мало людей спрашивает крестовник, и снова о больной ноге.
Никто не останавливался взглянуть на него, кроме женщин, покупавших на пенни крестовника для своих хилых птичек. И если иная бросала на него взгляд, она видела перед собой просто темнобородого человека с лицом, изрезанным глубокими морщинами, хромоногого, часто предлагавшего крестовник такого качества, что они не решались давать его канарейкам. Они говорили ему об этом и добавляли, что погода сейчас холодная, на что он отвечал, зная это лучше, чем они: «Да, мэм, вы не поверите, как я чувствую это в своей ноге». Он не вкладывал в свои слова никакого скрытого смысла, но женщины отводили глаза и спешили дальше, полагая, что, пожалуй, ему не следовало заговаривать о своей ноге — слишком похоже на то, что он хочет заработать на этом. В действительности же он отличался щепетильной сдержанностью моряка, но больная нога мучила его уже так долго, что нервы больше не выдерживали; это мучение было так тесно связано с его жизнью, что он не мог не говорить о нем. Иногда — главным образом в ясные теплые дни, когда крестовник был в полном цвету и он меньше нуждался в случайных прибавках, — покупатели, поддавшись доброму порыву, платили ему пенс за то, что стоило полпенса. И незаметно для него самого это укрепляло в нем привычку плакаться на свою больную ногу.
Разумеется, он не имел дней отдыха, но иногда его не было на посту. Это случалось тогда, когда больная нога, чувствуя, что он обходится с ней слишком уж бесцеремонно, доставляла ему, по его собственному выражению «уйму боли». В таких случаях задолженность за квартиру росла, но он говорил: «Раз не можешь выйти из дому, значит, не можешь — так ведь?» После таких дней вынужденного отдыха он с особым рвением принимался за работу и выезжал за крестовником далеко за город, а по вечерам оставался на посту до тех пор, пока не продавал весь товар, ибо он чувствовал, что если не сбудет его сейчас, то ему так и не удастся его сбыть.
Рождество было его праздником: на Рождество людям хотелось побаловать своих птичек, и постоянные покупатели давали ему шестипенсовики. Это было очень кстати, так как в эту пору он почти всегда болел, то ли от недоедания, то ли просто от холода. После приступа «баранхита», повторявшегося каждый год, его обветренное лицо бывало необыкновенно бледно, а в голубых глазах, казалось, стоял туман многих ночных вахт — так, должно быть, выглядят призраки утонувших в море рыбаков; его загрубелая рука дрожала, пытаясь отыскать среди головок крестовника такие, от которых не отвернулась бы привередливая канарейка.
— Вы не поверите, с каким трудом я наскреб даже эту крохотную кучку, говорил он. — Мне то и дело казалось, что я оставлю там свою ногу, я так ослаб, что совсем не было сил волочить ее по грязи. А жена? У жены подагрический ревматизм. Подумать только, какой я незадачливый! — И, бог весть откуда набираясь веселости, он улыбался, а затем, глядя на свою больную ногу, которую «едва не оставил там», с некоторой хвастливостью прибавлял: — Вот видите, в ней совсем нет силы, ни кусочка мускулов не осталось… — «Мало найдется людей с такой ногой», — казалось, с гордостью говорили его глаза и голос.
Беспристрастному наблюдателю было бы нелегко понять, чем еще может привлекать этого человека жизнь, разглядеть за мраком его непосильного труда и страданий все еще живые глаза птицы-усталости, скрытой на дне его души и пусть слабо, но непрестанно шевелящей обрубками искалеченных крыльев. На первый взгляд могло показаться, что, в общем, этому человеку нет смысла цепляться за жизнь, поскольку его ждет впереди лишь худшее, что она может дать. Относительно своего будущего он неопределенно замечал: «Жена все время говорит мне, что нельзя жить хуже, чем мы живем. И она, конечно, права, если только вообще можно сказать, что мы живем».
И все-таки ему, видно, никогда не приходила в голову мысль: «Зачем мне жить дальше?» Казалось, ему даже доставляло тайную радость мериться силами с злой судьбой, противостоять всем напастям, и это было отрадно, ибо и днем с огнем вы не сыщете более благоприятного предзнаменования для будущности рода человеческого.
С лицом усталым, но выражавшим твердую волю, стоял он на многолюдной улице перед своею корзиной, опираясь на шишковатую палку, стоял, как статуя великой, безотчетной человеческой доблести, того наиболее обнадеживающего и вдохновляющего, что только есть на земле: мужества без надежды!
1907–1908 гг.
СМЕСЬ
ПОРТРЕТ
Этот человек видится мне таким, каким он был в восемьдесят лет: гораздо выше среднего роста, отлично сложенный, без малейшего признака сутулости его стройная фигура и легкость движений восхищали всех, кто его знал. Серые, как сталь, глаза, глубоко посаженные, так что не были даже видны верхние веки, нисколько не поблекли и смотрели с какой-то удивительной проницательностью и прямотой, готовой тут же смениться лукавым блеском. У него была удивительно красивая голова, — никто и не подозревал, что он носил шляпы, сделанные на заказ, на размер больше, чем любая из готовых шляп; голову эту обрамляли мягкие серебристые волосы, зачесанные набок и ниспадавшие красивыми завитками на кончики ушей; большая седая борода и усы скрывали рот и решительный подбородок с ямкой посередине. Еще в детстве ему перебили нос, и все же то был нос мыслителя — широкий и крупный. Щеки были здорового смуглого цвета, а густые высокие брови придавали его лицу выражение необычайного спокойствия. Но особенно привлекали внимание посадка и поворот его головы. Ни в театре, ни в церкви, ни в концертном зале не доводилось мне видеть такой красивой головы; серебристые волосы и борода добавляли к ее массивности удивительное изящество и утонченность.