Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 12
Шрифт:
Да, от этого не уйдешь. Какое все-таки плохо приспособленное к жизни животное — цивилизованный человек! Для него не существует блаженного успокоения в прекрасном саду, где «цвет яблони и золото весны», как поет дивный греческий хор в «Ипполите», нет в жизни достижимого блаженства, тихой гавани счастья, — ничего, что могло бы соперничать с красотой, плененной в произведениях искусства, красотой вечной и неизменной. И читать о ней, смотреть на нее — значит испытывать ни с чем не сравнимый восторг, счастливое опьянение… Правда, и в жизни бывают проблески той же нежданной и упоительной красоты, но они исчезают быстрее, чем мимолетное облако, скользнувшее по солнцу. И невозможно удержать их, как удерживает красоту высокое искусство. Они исчезают подобно золотым, сверкающим видениям, что всплывают в сознании человека, погруженного в созерцание природы, проникающего в сокровенные ее недра. И сейчас, когда солнце горячо прильнуло к его лицу и зов кукушки звенел из зарослей боярышника, когда медвяный воздух колыхался над молодой зеленью папоротника и звездочками терновника, а высоко над холмами и сонными долами плыли светлые облака, Эшерсту казалось, что близко полное познание природы. Но он знал: это ощущение исчезнет, как лик Пана, выглянувшего из-за скалы, исчезает при виде человека.
Вдруг Эшерст привстал. Необычайно знакомым показался ему весь пейзаж длинная лента дороги, старая каменная ограда, узкая тропа. Он ничего не заметил, когда они проезжали, — совершенно ничего, он думал совсем о другом, или, вернее, ни о чем не думал. Но сейчас он вспомнил все. Двадцать шесть лет тому назад, в такой же весенний день, он ушел по этой самой дороге с фермы, лежавшей в полумиле отсюда, ушел в Торки и никогда больше не возвращался. И вдруг острая боль сжала его сердце: он вспомнил нечаянно о той минуте в прошлом, когда он не сумел удержать настоящую красоту и радость, ускользнувшую от него в неизвестное. Нечаянно он воскресил угасшее воспоминание о сладком, диком счастье, оборванном так быстро и неожиданно. Он лег в траву и, подперев голову руками, стал разглядывать молодые стебельки, среди которых цвел голубой ленок. Вот что вспомнилось ему.
1
Первого мая Фрэнк Эшерст и его друг Роберт Гартон, только что окончившие университет, были в пути. Они совершали большую прогулку и в этот день вышли из Брента, собираясь дойти до Шегфорда. Но колено Эшерста, поврежденное во время игры в футбол, давало о себе знать, а судя по карте ям оставалось идти еще около семи миль. У дороги, где тропа углублялась в лес, они присели, чтобы дать отдохнуть больной ноге Эшерста, и стали обсуждать мировые вопросы, как это всегда делают молодые люди. Оба были ростом в шесть футов с лишним и худые, как жерди; Эшерст — бледный, мечтательный, рассеянный; Гартон — диковатый, порывистый, курчавый и мускулистый, как первобытный зверь. Оба питали склонность к литературе, оба ходили без шапок. Светлые, мягкие и волнистые волосы Эшерста вились вокруг лба, как будто их все время откидывали, а темные непокорные кудри Гартона походили на гриву. На много миль кругом они не встретили ни души.
— Дорогой мой, — говорил Гартон, — жалость — просто следствие копания в себе. Это болезнь последних пяти тысяч лет. Мир был гораздо счастливее, когда не знал жалости.
Эшерст задумчиво следил за облаками.
— Но, во всяком случае, жалость — жемчужина мира.
— Нет, мой друг, все наши современные несчастья происходят от жалости. Возьми, к примеру, животных или краснокожих индейцев, их волнуют только собственные беды, а мы вечно мучаемся от чужой зубной боли. Давай перестанем жалеть других, и мы будем куда счастливей.
— Ты сам на это не способен.
Гартон задумчиво взъерошил свою густую шевелюру.
— Кто хочет познать жизнь по-настоящему, тот не должен быть слишком щепетильным. Морить голодом свое эмоциональное «я» — ошибка. Всякая эмоция только обогащает жизнь.
— Да? А если она противоречит чести?
— О, как это характерно для англичанина! Когда заговариваешь об эмоциях, о чувстве, англичане всегда подозревают, что речь идет о физической чувственности, и это их страшно шокирует. Они боятся страсти, но не сладострастия, — о нет! Лишь бы все удалось скрыть.
Эшерст ничего не ответил. Он сорвал голубенький цветок и стал сравнивать его с небом. Кукушка закуковала в зеленой гуще ветвей. Небо, цветы, птичьи голоса… Роберт говорит вздор.
— Пойдем поищем какую-нибудь ферму, где мы могли бы переночевать, сказал Эшерст и в эту минуту заметил девушку, шедшую в их сторону. Четко вырисовывалась она на синем небе, под согнутой в локте рукой — она несла корзинку — тоже виднелся кусочек неба. И Эшерст, невольно и бескорыстно отмечавший все прекрасное, сразу подумал: «Как красиво» Ветер вздувал ее темную шерстяную юбку и трепал синий берет. Ее серая блуза была изношена, башмаки потрескались, маленькие руки огрубели и покраснели, а шея сильно загорела. Темные волосы в беспорядке падали на высокий лоб, подбородок мягко закруглялся, короткая верхняя губка открывала белые зубы. Ресницы у нее были густые и темные, а тонкие брови почти сходились над правильным, прямым носом. Но настоящим чудом казались ее серые глаза, влажные и ясные, как будто впервые открывшиеся в этот день. Она глядела на Эшерста: ее, вероятно, поразил странный хромой человек без шляпы, с откинутыми назад волосами, уставившийся на нее своими огромными глазами. Он не мог снять шляпы, ибо на нем ее не было, а просто поднял руку в знак приветствия и сказал:
— Не укажете ли вы нам поблизости какую-нибудь ферму, где бы мы могли переночевать? У меня разболелась нога.
— Здесь неподалеку только наша ферма, сэр, — проговорила она без смущения приятным, очень нежным и звонким голосом.
— А где это?
— Вон там дальше, сэр,
— Не приютите ли вы нас на ночь?
— Да, я думаю, можно будет.
— Вы нам покажете дорогу?
— Да, сэр.
Эшерст молча захромал вслед за ней, а Гартон продолжал расспросы:
— Вы уроженка Девоншира?
— Нет, сэр.
— А откуда же вы?
— Из Уэльса.
— Ага! Я так и думал, что в вас кельтская кровь. Значит, это не ваша ферма?
— Нет, она принадлежит моей тетке, сэр.
— И вашему дяде?
— Он умер.
— А кто же там живет?
— Моя тетка и три двоюродных брата.
— Но дядя ваш был из Девоншира?
— Да, сэр.
— Вы давно здесь живете?
— Семь лет.
— А вам здесь нравится больше, чем в Уэльсе?
— Н-не знаю, сэр.
— Вы, верно, плохо помните те края!
— О нет! Но там как-то все по-другому.
— Охотно верю.
Эшерст вдруг спросил:
— Сколько вам лет?
— Семнадцать, сэр.
— А как вас зовут?
— Мигэн Дэвид, сэр.
— Это — Роберт Гартон, а я — Фрэнк Эшерст. Мы хотим попасть в Шегфорд.
— Как жаль, что у вас болит нога!
Эшерст улыбнулся, а когда он улыбался, его лицо становилось почти прекрасным.
За небольшой рощицей сразу открылась ферма — длинное низкое каменное здание с широкими окнами и большим двором, где копошились куры, свиньи и паслась старая кобыла. Небольшой зеленый холм за домом порос редким сосняком, а старый фруктовый сад, где яблони только что стали распускаться, тянулся до ручья и переходил в большой запущенный луг. Мальчуган с темными раскосыми глазами тащил свинью, а из дверей навстречу незнакомцам вышла женщина.
— Это миссис Наракомб, моя тетушка, — проговорила девушка.
Быстрые темные глаза «тетушки» и ее длинная шея придавали ей странное сходство с дикой уткой.
— Мы встретили вашу племянницу на дороге, — обратился к ней Эшерст. Она сказала, что вы нас, может быть, приютите на ночь.
Миссис Наракомб оглядела их с ног до головы.
— Пожалуй, если вы удовольствуетесь одной комнатой. Мигэн, приготовь гостевую комнату да подай кувшин сливок. Наверно, вам захочется чаю.
Девушка вбежала в дом через крыльцо, у которого росли два тиса и кусты цветущей смородины. Ее синий берет весело мелькнул в темной зелени среди розовых цветов.