Дзюрдзи
Шрифт:
Петруся снова повернулась к ней боком и оцепенела. В голове у нее было темно, как в осеннюю ночь, и только вихрем кружились слова.
— И напустила и не напустила... Может, и не от этого, а может, от этого...
Не в силах дольше выносить эту муку, она отпрянула от снова накинувшейся на нее женщины и с гневом, смешанным с жалостью, крикнула:
— Отвяжитесь, тетка... Чего вы от меня хотите? Идите к знахарке, у нее просите какого-нибудь средства для сына, а не у меня!
Но Агата не унималась и в ярости бессчетное множество раз обозвала ее ведьмой. Она не проклинала Петрусю: не умела она этого, да и не было у нее такой привычки, но призывала гнев божий на головы ее и ее детей и грозила мщением Петра и всех честных людей. Потрясая кулаком, она говорила сквозь стиснутые зубы:
— Погоди, погоди! Достанется еще тебе когда-нибудь от людей за все наши обиды, и сам черт, твой дружок,
Вдруг Агата спохватилась, что, пока она тут ссорится с ведьмой, сын ее, может быть, уже лежит там мертвый,— обеими руками она сжала голову, бросилась прочь со двора и побежала назад, в деревню. Петруся где стояла, там и опустилась на землю и, закрыв руками лицо, громко и горько расплакалась. Однако плакала она недолго. Из горницы донеслось хныканье проснувшегося ребенка; Петруся вскочила и побежала в хату. Должно быть, она там кормила и забавляла мальчика: слышно было, как она что-то ласково говорила ему, затягивала песенку и прерывала ее коротким смешком и звонкими поцелуями. Видно, лепет ребенка и движения маленьких ручонок смешили ее, и она снова его целовала. Потом послышалось мерное постукивание полозков колыбели, а потом в горнице воцарилась тишина. Адамек опять уснул, а Петруся с кучей мокрого белья вышла во двор. День выдался прекрасный, и нужно было до вечера выполоскать белье в пруду. Всего шагов двести или триста отделяло пруд от последних домов Сухой Долины. По одну сторону его тянулась та песчаная отмель, на которой некогда, по совету старой Аксены, целыми днями играл больной сын Петра Дзюрдзи; дальше пруд опоясывала полукругом узкая полоса луга. Здесь на лугу издавна пасли скотину. Летом на этом берегу в зеленой чаще щебетали птицы, квакали лягушки, пестрели желтые и голубые цветы и алели ягоды калины, а в тени широко раскинувшейся ивы поблескивали белой корой стройные березки. Теперь на фоне лазурного неба они казались покрытыми тонкой резьбой золотыми колоннами, и под ними, под зарозовевшими, вечно трепещущими осинами, под ивами, купающими в воде серебристые ветви, на сухой траве, усеянной шуршавшими под ногами, увядшими листьями и седым пухом одуванчиков, стояло несколько женщин, склонившихся над тихой гладью воды.
Они тут стирали или полоскали выстиранное дома белье, а их голоса и четкие, мерные удары вальков далеко разносились по опустевшему нолю. На всем поле виднелось только двое работавших людей: крестьянин, идущий за плугом, и крестьянка, следовавшая за ним на некотором расстоянии; она собирала вырытую картошку в передник, а когда он наполнялся доверху, ссыпала ее в стоявшие в междурядьях мешки. Делянка, на которой работали эти люди, примыкала к узкой полосе пастбища. Крестьянин, идущий за плугом, был Степан Дзюрдзя, а крестьянка, собиравшая картофель, — жена Степана, Розалька. Это была мрачная чета. Он, сильный и хмурый, шел молча, едва склонившись над плугом, и только время от времени протяжным низким басом понукал лошадей:
— Но-о! Но-о! Но-о!
Она, вся изогнувшись, так что смуглое лицо ее почти касалось земли, ползала на коленях, руками разгребая темный песок, и своим тонким, гибким телом напоминала извивающегося червяка. Однако совместная работа с мужем, пусть и тяжелая, видно, не была в тягость Розальке: она ни на миг не останавливалась и то и дело дружелюбно заговаривала с идущим впереди Степаном.
— Ну, слава богу! Картошка в этом году большущая, как репа! — говорила она.
А потом снова:
— Любопытно мне знать, как там Клеменс? Помер уже или еще живой?
Либо еще:
— Степан! А хорошо бы и будущее воскресенье поехать в костел, взять с собой Казюка и помолиться господу богу, чтобы он стал здоровый...
Мужчина не отвечал, будто и не слышал, что она говорила. Тем не менее в ее голосе, так часто раздраженном и шипящем от злобы, теперь звучали сердечные нотки. Она поминутно обращалась к нему, вызывала его на разговор, раз даже засмеялась и, присев на корточки, запустила картофелину прямо ему в спину. Он только оглянулся, что-то угрюмо буркнул и пошел дальше за плугом, окриком подгоняя лошадей:
— Но-о-о!
Правда, он не рассердился, но и не улыбнулся, доброго слова не сказал.
Женщина снова согнулась над бороздой и молча, как придавленный червяк, грустно поползла по темной земле. Вдруг она подняла голову. Степан остановил лошадей, обернулся к пруду лицом и, делая вид, что налаживает плуг, смотрел в ту сторону, откуда берегом шла женщина с перекинутым через плечо мокрым бельем. Он смотрел на нее с таким напряжением, что расправились и разгладились мышцы на его лице и оно расплылось в казавшейся глуповатой, а в действительности — блаженной улыбке. Глаза Розальки также устремились к пруду. В приближавшейся женщине она узнала Петрусю и вскрикнула, словно дотронувшись до раскаленного железа.
— Ты чего встал, как столб! — взорвалась она и, повысив голос, потребовала, чтобы он шел дальше. Мука всей ее жизни снова кольнула ее острой болью, пробудив в ней бешеную злобу.
Между тем Петруся подошла к женщинам, собравшимся на берегу, и приветливо поздоровалась с ними. Ответил ей лишь один голос и то как-то слишком тихо. Это молодая Лабудова, сноха одного из самых богатых хозяев в деревне, любимая мужем и всем его семейством, осмелилась, хотя и не без опаски, выказать ей свое расположение. Остальные женщины либо молча опустили вальки на мокнувшее в воде белье, либо, подняв головы, окинули ее взглядом, в котором любопытство и робость смешивались с гневом и отвращением.
Теперь она понимала, что это значило, и встала в сторонке, под раскидистой ивой, к стволу которой была привязана спущенная на воду лодка. В этой лодке деревенские мальчишки ездили удить плотву и карасей, а женщины, живущие по другую сторону пруда, нередко переезжали на этот берег, чтобы сократить себе путь в деревню. Петруся встала возле лодки, погрузила в воду принесенное белье и принялась, как другие, бить его вальком и полоскать. Однако это не мешало ей слышать разговоры, которые вели между собой ее соседки. Сначала они тихонько шептались, но надолго их не хватило: разве могли они долго сдерживать свои чувства и голоса! И вскоре они заговорили громко о том, что занимало сегодня всю деревню: о болезни Клеменса и о ее причинах. Рассказывали, что Петр поехал за ксендзом, что больному уже два раза давали в руки зажженную свечу, что мать чуть не умирает от горя и что, если Клеменс умрет, все хозяйство Петра пойдет прахом, оттого что сам он сразу состарится, а младший сын — это все знают — дурень и растяпа. Несколько голосов заохало:
— Ох, и бедные, бедные они, несчастные!
А какая-то баба стала громко причитать протяжным, ноющим голосом:
— Чтоб тому, кто это сделал, хорошей жизни не видать! Чтоб ему зачахнуть за обиду людскую и на похоронах родных детей плакать!
Это была Параска; выкрикивая проклятия, она искоса посматривала на Петрусю.
— Гляньте-ка, — продолжала она, — чего это кузнечиха нынче покупную юбку и матерчатый платок не надела?
Ох, давно, давно это покупная юбка и полушелковый платок, в которые иногда наряжалась Петруся, не давали Параске покоя; вот и сейчас она вспомнила про них, когда полоскала старое, рваное тряпье свое и своего семейства.
Вдруг с поля донеслись крики — низкий басовитый и визгливый. Женщины засмеялись. Степан Дзюрдзя опять ссорился с женой. Ссорились они так часто, что для одних стали предметом сурового осуждения, а для других посмешищем. Теперь из отдельных слов, долетавших сюда, можно было понять, что речь шла о каком-то картофельном мешке, за которым Степан посылал жену домой. Но в самом ли деле мешок был причиной ссоры? А может быть, он в ту минуту пожелал, чтоб жена исчезла с его глаз, а она именно в эту минуту ни за что не хотела оставить его тут одного? Господи! До чего она чувствовала себя несчастной! Казалось, чувство это поднимало ее над землей, так быстро бежала она к пруду, сжимая голову руками. Бежала она прямо к стоявшей над водой Петрусе и с такой силой толкнула ее всем телом, что та пошатнулась и, чтобы не упасть, схватилась за ветку ивы. Обезумевшая от ревности и горя Розалька напустилась на свою мнимую соперницу, понося ее бранными словами, среди которых чаще всего повторялось слово «ведьма». Первым движением кузнечихи было броситься на обидчицу и ответить ей такой же руганью. Но, видно, она тотчас опомнилась и постыдилась драться, а гнев ее сменился горечью и страхом, согнавшим румянец с ее щек. Она снова склонилась над водой, стараясь стуком валька заглушить крики Розальки, которая металась вокруг нее, грозила ей кулаками и осыпала градом проклятий и ругательств. Среди женщин, стиравших белье, послышался смех; одни громко вышучивали и обидчицу и обиженную, другие пожимали плечами, плевались и, показывая на Розальку, обзывали ее полоумной, гадиной и язвой. Нашлись тут и такие, что решились вступиться за Петрусю. Молодая Лабудова крикнула Розальке, что напрасно она пристает к кузнечихе, что та на ее мужа и смотреть не хочет, не только что другое! Будракова, одна из снох старосты, даже оттащила обезумевшую женщину за рубашку и юбку, сурово отчитав ее за злобу и бешеный нрав. Но ничто не могло остановить Розальку, пока она не увидела мужа, бегущего к ней с тем самым кнутом, которым он погонял лошадей. Тогда, как раненая птица, крича и вскидывая руки, она рванулась и, словно на крыльях, полетела в деревню. Долго еще слышались ее отчаянные пронзительные вопли, вперемежку с ругательствами и угрозами, относившимися к Петрусе.