Дзюрдзи
Шрифт:
— Коли так, — крикнул он вслед удалявшейся женщине, — стало быть, ты и вправду ведьма! Бесовской силой ты привораживаешь к себе людей, а потом отдаешь их на вечную погибель! Погоди же! Будет тебе за это! Уж я сумею тебе отплатить за свою обиду, ведьма проклятая, душа твоя окаянная!
Расстояние еще позволяло Петрусе слышать его крики. Однако она ничего не ответила, только лодка закачалась под ней, как будто она содрогнулась всем телом. Но вот ее лодка снова понеслась ровно и быстро, а ненавидящая, жестокая улыбка все блуждала по бронзовому лицу мужчины, стоявшего в тени раскидистой ивы. Из полумрака, в котором он стоял, женщина, плывущая в солнечных лучах по лазурной глади, должно быть, показалась ему страшным, зловещим и вместе с тем светлым и манящим видением.
— Ведьма! Ей-богу, ведьма! — прошептал
— Нет, нельзя ей ходить по божьему свету, нельзя!
Мужа своего Петруся не застала дома. Стасюк, прибежавший на берег навстречу матери, уцепился за ее платье и, увязая в белом песке, по дороге рассказал ей, что тятя пошел поговорить с корчмарем. Петруся знала, что тот порекомендовал Михалу большую и выгодную работу в одном из соседних имений, а потому не тревожилась и даже не удивилась, что муж не вернулся домой в обычное время. Дело было важное, и, наверное, требовалось многое обсудить. Готовя ужин, пока дети играли в углу горницы деревянной свистулькой и лузгали жареные подсолнухи, она, понизив голос, рассказала бабке все, что произошло сегодня — с Агатой и на пруду. Слушая ее рассказ, Аксена пряла все быстрей и быстрей, но вскоре нитка, тянувшаяся из кудели, стала рваться и веретено выскользнуло из ее пальцев. Сложив руки на коленях, старуха сидела выпрямившись, как струна, и хотя Петруся давно умолкла, она не вымолвила ни слова, только челюсти ее под желтой кожей задвигались с необычной быстротой, словно пережевывая новую горесть, а белые глаза, казалось, с особым напряжением вглядывались в колеблющиеся отблески огня, освещавшие горницу. Ужин сварился, но женщины ждали хозяина дома, который должен был прийти с минуты на минуту. Огонь в печке угасал, дети, прикорнувшие к стоявшим у стены снопам льна, затихли и подремывали, сбившись в кучу, в которой перемешались босые ножки и румяные личики.
Петруся внесла в сени стоявшую во дворе мялку, с минуту еще повозилась в горнице, потом, громко вздохнув, тоже села на пол и, прислонясь к снопам, устремила в пространство задумчивым взгляд. В тишине, наполнявшей горницу, послышался хриплый и как-то особенно дрожавший сегодня голос слепой бабки.
— Петруся! — позвала она.
— Что, бабуля?
— Сожги травы: и те, что ты нынешний год наносила с поля, и те, что остались с прошлого лета, — все, что есть в хате.
— Почему, бабуля?
— Сожги! — прикрикнула старуха и тише, но так же сердито пробормотала: — Вот глупая! Еще спрашивает почему?
Петруся поднялась с пола, с минуту еще раздумывала, удивленно покачала головой и пошла в клеть. Из клети, с чердака, из сеней она приносила в переднике или рядне вороха высохших и ломких или только увядших и еще пахучих цветов и полевых трав, ссыпала их на пол возле печки, а потом, вздув огонь, принялась бросать их горстями в печку. Делала это она молча, с разгоревшимися глазами и слегка прикусив губу. По лицу ее видно было, что она встревожена и огорчена. Все эти растения, такие душистые и яркие, которые она любила с детства, — лиловый чебрец, желтый коровяк, гирлянды сцепившихся трав и стеблей, теперь охватило рыжими языками пламя и окутал синими завитками дым, столбом поднимавшийся в трубу, распространяя вокруг сильный опьяняющий аромат. Когда несколько охапок высохших трав сгорело, Петруся подняла голому к лежанке и снова спросила:
— Почему так, бабуля?
Старуха не ответила. Она погрузилась в глубокую задумчивость и, должно быть, даже не слышала вопроса внучки. Наконец, сверху донесся скрипучий, слегка дрожащий голос:
— Много я на этом свете видела и слыхала всякого дива-дивного и знаю, что из чего может выйти. Старая Прокопиха и теперь, как живая, стоит перед моими глазами и, как живые, стоят те слезы, что текли и текли по ее старенькому лицу...
Постепенно голос слепой бабки становился все более монотонным и вместе с тем похожим на жалобный и певучий речитатив.
— Жила-была в людном, но небогатом селе солдатка Прокопиха, бедная батрачка, и не было у нее ни хаты своей, ни родни. Мужа ее убили где-то в дальних краях на войне, и остался у нее один только сынок-сиротинка, а звали его Прокоп, стало быть, по отцу. Бедненький был этот Прокоп, никому, кроме родной матери, не нужный. Ни отца и братьев, ни хатки и землицы у него не было, явился он на свет голый, как Адам, а едва подрос, пошел в люди работать. У чужих людей, где всякий им помыкал, он спину гнул и крепко бедовал, на чужое добро искоса поглядывал и хмурый стал, как осенняя ночь. Хоть бы все кругом не знаю как веселились, он, бывало, как волк, один-одинешенек ходит и в землю смотрит, словно ищет, где бы ему могилку себе вырыть, а сам все о чем-то думает и думает. Не любили его люди за угрюмый нрав, за то, что он всех сторонился, и не уважали, как и всякого сироту одинокого, за которого некому заступиться. А тут на какой-то год начал кто-то коней красть у хозяев. У одного лошадка пропала, у другого пропала, у третьего пропала. По всему селу поднялся крик да плач; люди там жили небогатые и жалели свою животину, да и как не жалеть: туго без нее в хозяйстве. Стали искать вора, допытываться, караулить — нету! Нету и нету, как сквозь землю провалился! А лошадей всё уводят да уводят! Один раз кто-то приметил, что Прокоп частенько пропадает где-то. Пройдет, бывало, день, два, три, пройдет и неделя, а его все нет в селе, где-то он шатается. Видали его в лесу, как он с нехристями-евреями разговаривал, и в местечке видели, как он пил в корчме да как ленты покупал для какой-то девки, неведомо, на чьи денежки. Тогда уже всем пришло на ум, что это батрак Прокоп крадет коней. Ну, тут взяли его и потащили в суд. Суд слушал, слушал, да и сказал Прокопу, чтобы шел он к себе в село, оттого, мол, что неизвестно, он ли крал лошадей; достоверности, мол, нет; давайте, мол, на него доказательства получше... Прокоп вернулся в село, а лошади — как пропадали до этого, так и теперь пропадали. В ту пору хозяева уже шибко лютовали за свое добро. Один раз подкараулили его на опушке, а как Прокоп повез из лесу дрова для своего хозяина, его схватили — и давай колотить палками...
— Ох Иисусе! — вскрикнула Петруся; опустив руку в передник, наполненный сухими травами, она застыла у печки, широко раскрыв глаза и дрожа всем телом. — Палками! — простонала она тише и, немного придя в себя, принялась снова бросать травы в огонь.
Пламя ярче вспыхнуло, в горницу повеяло синей душистой мглой, а с печки старческий голос повторил:
— Палками. Ребра ему поломали, руки-ноги поломали, лицо ему раскровянили и бросили мертвого посреди чистого широкого поля, белому снегу на подстилку, черным воронам да галкам на съедение.
В горнице на миг наступила тишина, затем слепая бабка докончила свой рассказ:
— А Прокопиха-солдатка с тоски по своему сыночку-горемыке вскорости рехнулась. Из жалости люди кормили ее и одевали, а она, бывало, забьется в темный угол и про своего парнишку все рассказывает, рассказывает, а по лицу ее старенькому да сморщенному слезы, как горошины, текут и текут... И я там бывала, речи ее слыхала, слезы ее видала, а теперь все это, как живое, встало перед слепыми моими глазами...
Когда хриплый, дребезжащий и в то же время певучий голос старухи замолк, Петруся тихо окликнула ее:
— Бабуля!
— Чего ты?
— А этот Прокоп и вправду крал коней?
Подумав, старуха ответила:
— Может, крал, а может, и не крал. Уж это неизвестно. Наверно-то никто не знал.. Но подозрение такое у людей было, и страшный был гнев у людей...
— Страшный! — как эхо, повторила стоявшая у печки женщина и быстро-быстро побросала в огонь остатки сухих трав.
Немного спустя старуха снова заговорила:
— Петруся!
— Что, бабуля?
— Больше не смей никому помогать...
— Не буду, — ответила молодая женщина.
— Никому, смотри. Хоть бы не знаю как тебя просили. Слышишь?
— Не буду, бабуля...
— Затаись, как рыбка на дне воды, чтобы люди забыли про тебя.
— Хорошо, бабуля.
Дверь в горницу отворилась, и вошел кузнец; едва взглянув на него, Петруся вскричала:
— Ой, боже мой! Да что это с тобой приключилось, Михалек?
Должно быть, и в самом деле с ним случилось что-то неладное. Лицо у него пылало, один глаз подпух, а на лбу и на щеках темнели синяки. Сняв шапку с всклокоченных волос, он сердито оттолкнул подбежавших к нему детей, которые проснулись, когда он пришел. Потом, сев на лавку, Михал обернулся к жене и ответил слегка охрипшим голосом: