Единственное число любви
Шрифт:
Ну, вот и трамвай. Теперь, если с ним в пути ничего не случится, я, возможно, успею еще и кофе выпить. А ведь было целых три часа. Три часа преодолевал я расстояние, которое на метро преодолел бы минут за пятнадцать — двадцать. Правда, от метро там еще пешком минут десять. Но мне не было надобности спешить. Зато была надобность подумать о многом.
Во-первых, сейчас я выезжаю в Вологду. И мне просто необходимо внутренне подготовиться к встрече с этим непростым для меня городом. Ах, какой все-таки молодец Валерий Палыч. Теперь — будет фильм.
А во-вторых, я только что расстался с женщиной, которая… Неужели я нашел то, что искал?
А что я искал? Какого выражения в глазах женщины ожидал, наполняясь внутренним беспокойством? Если спокойный и надежный взгляд доверчивости мне
Взгляд, который провожал меня этим утром, не ждет и не осуждает. Не наивен и не умен. Не насмешлив и не ироничен. Этот взгляд спокоен и мудр. Это и мать, и жена, и любовница. И маленькая девочка, и важная дама. И все это как бы не всерьез. И в то же время — бесконечно серьезно, потому что это настоящая жизнь, и смерть у нее будет тоже настоящей. И как бы не всерьез, потому что она прекрасно понимает, что плоть не удержать. Что плоть — это только мясо, камень, дерево, и ничего более. И если ты владеешь душой, то тебе незачем беспокоиться о теле. Если же ты стремишься во что бы то ни стало овладеть телом и удержать его при себе, то непременно потеряешь душу.
А ведь как странно: все окончательно решилось в тот день, когда я уже и не ждал. А она пришла. И у нее был тот самый взгляд. Спокойный, как у матери, которая просто приходит к больному сыну и без лишних разговоров делает все, что нужно.
Весь мой куртуазный опыт убеждал меня, что она не придет. И все приметы были против ее появления. Я был уверен, что она не придет. И совершенно не знал, что делать дальше. Продолжать или не продолжать игру? И вдруг она появилась. И у нее был такой спокойный взгляд. И уже ничего не надо было больше объяснять и придумывать. Какой к черту опыт, какие приметы, если все равно всегда происходит именно то, что не произойти не может. Надо просто пошире открыть глаза и повнимательнее смотреть вокруг. И тогда ты увидишь, насколько открыт перед тобой мир, каждым своим мгновением рассказывающий тебе миллион историй. И как мало, какую ничтожную часть его мы видим, уподобившись киноглазу, сфокусированному только на каком-то одном предмете. Да и в этом предмете — всего лишь на одной какой-нибудь его точке.
Она пришла, и наступила ясность. Под ее спокойными и уверенными пальцами улетучились последние остатки болезни, которая и схватила-то меня ради нее. А вместе с остатками болезни улетучились и остатки того мелкого, едва уловимого озноба, который практически не отпускал меня после Вологды. И пришла спокойная уверенность, что дальше все будет происходить как надо. И что дальше меня будет оберегать от ошибок не только внутреннее чутье, но еще и рана, резко обнажающаяся при всяком приближении к запретной грани и утихающая лишь тогда, когда душа содержится в чистоте. Последний же телефонный звонок Валеры был как штамп с грифом «ВЕРНО».
Анна… Может быть, я уже совсем стар? Нет, просто наконец-то перестал быть мальчишкой, которому страшно интересно, а что у этой машинки внутри. «Внутри у предметов пыль. Прах. Древоточец-жук». И мне это уже давным-давно неинтересно. «Я жажду вечности и пространства». И именно эта вечность, которая одна на всех, и превращает все в единственное число.
Тело уходит. Остается только взгляд, в котором так сладко растворяется всякая боль. Только этот взгляд, и ничего более. И пока ты уверен, что это так, — так и будет.
HORTULANUS. САДОВНИК
Повесть
Алхимик — крестьянин, корпящий над тем, чтобы довести свои семена до золотой спелости.
1
В первое полнолуние, наступавшее после осеннего равноденствия, когда луна теряла свою зловещую красноту и становилась похожей просто на тыкву, посеребренную октябрьским заморозком, мне много лет снился один и тот же сон. Исчезающий город незаметно переходит в парк или, вернее, полулес, беспощадно исковерканный ямами и рытвинами, усеянный мусором и железом. Но даже в этом мертвом хаосе видна властная сила творца: взлетают на оборванных крыльях ажурные мостики,
И сон этот всегда сбывался; каждый раз происходило нечто, вновь подтверждавшее мою причастность к темным сторонам бытия. Поначалу я пугалась, не желая подобных свершений, но с годами почти привыкла — и уже не жалела тех, над кем загадочным образом сказывалась моя власть. Более того, я почувствовала бы себя совершенно опустошенной, если бы однажды это прекратилось. Впрочем, будучи с самого рождения ярко и весело жизнелюбивой, я специально не задумывалась ни о происхождении сна, ни о причинах, по которым девочка из старинной петербургской семьи незаметно оказалась по ту сторону добра.
Первыми словами, которые я твердо запомнила, были «ты должна» и «Лермонтов»; таинственное их сплетение, фантасмагория смыслов и холодный прозрачный огонь, что таился под формальной коркой этих шести слогов, увлекли мою жизнь совсем в иную сторону, чем, скорее всего, предполагали родители. А в первую очередь — бабушка, как раз и бывшая источником двух этих непререкаемых понятий. Сначала они находились по разные стороны моей сознательной жизни даже формально: темно-зеленые прохладные тома стояли у дальней стены голубой спальни, а железное долженствование возникало при входе в гостиную у красных с золотом портьер. Я уже не говорю о том, что «ты должна» крепко привязывало к реальности, приковывало к длинной цепи предков, упорно менявших беззаботное благополучие на служение России, — и делало взгляд суше, дыхание короче, а спину прямее. А «Лермонтов» дышал влагой, его пропыленная шинель пахла солнцем, морем и полынью, и он давал возможность летать в темных облаках, откуда-то снизу подсвечиваемых лиловым. Но долг оказывался высоким, Лермонтов — суровым и даже жестоким, расстояние между двумя понятиями становилось все меньше и меньше, пока однажды, на самом пороге юности, они вдруг не взвихрились и не закружились вместе, в пьянящем потоке собственной возможности стать, сделать, перешагнуть…
О, если бы в тот момент мудрая жизнь указала мне иной путь! Но она, напротив, лишь укрепляла мои порывы. Сорокалетний подвижник, которого я любила со всеми безумствами пятнадцатилетней экзальтированной, литературной и неглупой девочки, внушал мне, что любовь и быт несовместимы, что сильная натура — это человек без меры и что подлинная страсть оправдывает все. И каждое утро, проплывая в набитом автобусе над угрюмой Невой, я в упоении шептала теперь уже не помню чьи строки о том, как «науку, любовь, государство, права, религию, гений, искусство — все! все превратил он в пустые слова, насилуя разум и чувства…». Правда, после этого во рту оставался бумажно-неживой привкус некоей базаровщины, но я знала, что совсем скоро, после шестого урока, он будет смыт сладким и властным языком возлюбленного.
Уже тогда обыкновенные люди и обыкновенные чувства становились мне неинтересны. И уже только те или то, в чем потаенно тлело пламя нездешности, избавляли от пресного ощущения во всем теле, во всей душе. А кто ищет — находит. Жизнь стала бесконечным романом, страницы и главы которого сами расцветали под чьим-то пером, безо всякого усилия с моей стороны. Я научилась быть готовой, раскрытой навстречу неминуемо случающемуся, и, устремленная лишь в будущее, никогда не перечитывала прошлого. Но жадная смена страниц подобна наркотику. Порой, не дочитав абзаца, я бросалась дальше, оставляя так и не понятыми людей, события и собственные чувства. Может быть, именно на этом и держалась моя власть над людьми, стремившимися раскрыться и не достигавшими конца? Не будучи автором своей жизни, я все же владела ее персонажами, и жаркие токи бились в крови, не давая передышки ни мне, ни тем, кто имел несчастье мне поверить. А может быть, власть моя заключалась всего лишь в тайном превосходстве порочности?