Эдуард Мане
Шрифт:
Как правило, каждый художник, достигающий положения «В. К.», получает орден Почетного легиона. И все же трудно предположить, что без Пруста все обошлось бы у Мане просто. Академики не складывают оружия, жалуются всюду. 30 декабря 1881 года Гамбетта подает список награжденных на подпись президенту Республики Жюлю Греви. При имени Мане Греви выходит из себя: «Мане! Нет! — восклицает он. — Никогда в жизни!» Но Гамбетта властным голосом обрывает его: «Господин президент, общеизвестно, что каждый министр в пределах своего ведомства компетентен сам решать вопрос о наградах». Греви склоняет голову и подписывает декрет.
Мане ликует. Беспокойство о будущем, подстерегающая его смерть — все забыто. Кавалер ордена Почетного легиона! Он упоенно развивает десятки замыслов перед теми, кто приходит его
Мане убеждает всех в своем «ближайшем выздоровлении», но смех застывает на его устах. Когда, прервав работу, дрожа всем телом, он идет к дивану, то вынужден опираться за трость. Боли терзают его безостановочно. Ньюверкерке, бывший генеральный суперинтендант департамента изящных искусств при Наполеоне III, через критика Эрнеста Шено передал ему свои поздравления. «Когда вы будете ему писать, — отвечает Мане Шено, — скажите, что я тронут вниманием, но что он сам мог наградить меня. Он мог сделать меня счастливым, а теперь уже слишком поздно воздавать за двадцатилетие неудач». Слишком поздно! Его жизнь окутывается мраком. Быстро распрощавшийся с министерским портфелем Пруст (подавший в отставку 26 января 1882 год кабинет Гамбетты продержался всего 77 дней) говорит как-то о том, что для него пробьет час справедливости; Мане вначале молчит, затем грустно и очень тихо, будто разговаривая сам с собой, шепчет: «Час справедливости... Уж я-то знаю, когда он пробьет — мы начинаем жить по нему только после смерти!»
Слово «смерть» часто срывается теперь с его губ. В мае 1882 года он познает счастье, созерцая в Салоне «Весну» и «Бар в Фоли-Бержер», сопровождаемые табличкой «В. К.». Над его полотнами больше не смеются. Если кое-кто еще позволяет себе их критиковать, если, например, построение «Бара» с его зеркалом и игрой отражений находят слишком сложным, называют «ребусом», то все равно картины Мане рассматривают серьезно, внимательно, о них спорят как о произведениях, с которыми следует считаться. Впрочем, табличка «В. К.» располагает публику к уважению. Волею этих двух букв Мане становится признанным художником; буквы эти призывают к размышлениям, поощряют симпатии (прежде их не решались высказывать вслух), затыкают враждебные рты. «Я никогда не соглашусь с г-ном Мане во всем, — написал 1 мая на страницах „Figaro-Salon“ Альбер Вольф, — ненависть к причесанной, напомаженной живописи часто уводит его гораздо дальше поставленной цели. Но в конце концов это неповторимо-индивидуальный темперамент, его живопись отнюдь не банальна...» Да, Антонен Пруст прав, час справедливости вскоре пробьет. «У этого человека есть сила», — утверждает один критик; он «французский Гойя», — вторит другой, Мане почти у цели. Но не станет ли час победы часом поражения? О боже! Кой черт послал его на эту галеру? «Благодарю за приятные слова, сказанные обо мне, — пишет Мане Вольфу, — но я не имел бы ничего против, если бы прочел сейчас, пока еще жив, ту великолепную статью, которую вы напишете обо мне после моей смерти».
А она, смерть, уже совсем близко; он ее предчувствует, хотя не хочет об этом думать. Болезнь точит его. Моменты, когда он может писать, долго потом отдыхая, становятся все короче. Ко всему прочему прибавляется то, что гораздо хуже болей, хуже упадка сил: отныне в его работе постоянно возникают проблемы выполнения, еще вчера представлявшиеся ему детской игрой. Но сегодня он бьется над ними, и не всегда успешно. Морщась от боли, он упорствует, подавляя мысль о том, что творческие силы оставляют его, и пишет, счищает, переписывает, пока, совершенно выбившись из сил, не падает на диван. Изможденный, деморализованный, но жаждущий верить, что завтра все пойдет на лад.
Он набрасывается на пастель, на портреты Мери Лоран и ее подруги, австриячки Ирмы Брюннер. Если бы только деревня могла его хоть как-то подбодрить! Он собирается уехать из Парижа. Летом он поселится в Рюэле на вилле под номером 18 по улице Шато — вилла эта принадлежит драматургу Лабишу.
Дом не слишком красив, хотя фасад украшен колоннами и фронтоном; сад просто жалкий. Но, по крайней мере, здесь Мане неподалеку от своего брата Эжена и Берты — они сейчас в Буживале. Обе семьи могли бы видеться и развлекаться в обществе друг друга. К несчастью, вопреки всем расчетам Мане его состояние ухудшается с первых же дней пребывания в Рюэле. Боли усиливаются, особенно в левой ноге. Пройдя несколько метров, он не может больше двигаться. Несколько раз его вывозят гулять в коляске, но чаще он неподвижно сидит в кресле в саду. Монотонно тянутся дни. Когда боли стихают, Мане дремлет. Он, который из Бельвю отправлял, друзьям письма, расцвеченные акварельками, теперь не отвечает на корреспонденцию. «Только мои дружеские чувства к тебе, — говорит он Мери Лоран, — могут заставить меня послать весточку». Он, практически никогда не любивший читать, увлекается романами Понсона дю Террайля, его «Рокамболем». Он пытается работать, начинает писать виды сада, но чаще всего ограничивается эскизом. Сравнительно легко ему даются небольшие натюрморты, составленные из фруктов или цветов; маленькие изысканные картины, только отчасти обманывающие его страсть к живописи. «Чтобы чувствовать себя хорошо, — говорит он Мери, — мне необходимо работать».
Он сутулится. Черты лица заострились. Он плохо спит. Погода кажется ему не лучше, чем в прошлом году. Дождь, ветры. Мане мерзнет. Зябко кутается, сидя у специально зажженного ради него камина.
Появляющийся время от времени доктор Сиредэ втайне от художника высказывает дамам Мане, насколько его беспокоит такой ход болезни. Тщетная предосторожность: Мане знает о себе все. Да и газеты позаботились о том, чтобы сообщить художнику о состоянии его здоровья; они сыграли с ним «скверную шутку», доверительно говорит он Мери, опубликовав «прискорбный бюллетень (его) здоровья».
Мане молчит, он погружен в мысли. Он размышляет о своих близких, о жене. Он особенно много думает о своем «шурине», мнимом брате жены. Бедный Коэлла! Несчастное дитя любви, принесенное в жертву приличиям, малодушию, принесенное в жертву «стороне Мане», стороне, требовавшей покорности после каждой его вызывающей выходки по адресу учителя Кутюра, стороне, заставлявшей его домогаться официальных почестей, тогда как другая сторона, «сторона Фурнье», влекла к авантюрам, к бунтам. Как хотя бы отчасти искупить свою вину перед Коэлла?
30 сентября 1882 года Мане составляет завещание.
«Я назначаю Сюзанну Ленхоф, свою законную жену, моей единственной наследницей», — начинает он. Затем продолжает: «Она завещает все, что я ей оставил, Леону Коэлла, он же Ленхоф, который окружил меня самой преданной заботой; и, — добавляет он, — я полагаю, что братья мои найдут это распоряжение вполне естественным».
Он предусматривает посмертную распродажу своих картин, эскизов и рисунков, находящихся в мастерской, и просит Теодора Дюре отобрать, что, по его усмотрению, пойдет на распродажу или, напротив, будет уничтожено. «Из суммы, вырученной после распродажи, — отмечает он, — должны быть выделены 50 тысяч франков; их надлежит вручить Леону Коэлла, он же Ленхоф; остальное — Сюзанне Ленхоф, моей жене».
Мане назначает кузена Жюля де Жуи своим душеприказчиком; он поручает также жене раздать кое-какие сувениры своим братьям и друзьям. И ставит подпись.
И снова перечитывает завещание. Достаточно ли ясна его воля по отношению к Коэлла? Не следует ли кое-что уточнить? И в постскриптуме решительно добавляет: «Точно оговорено, что Сюзанна Ленхоф, моя жена, оставит по завещанию Леону Коэлла, он же Ленхоф, состояние, оставленное ей мною».
Вернувшись в октябре в Париж, Мане пытается начать работу над картинами, предназначаемыми для Салона 1883 года.